Жуакин Машадо де Ассиз - Избранные произведения
«Почему он так говорит? — подумал я. — Вероятно, он узнал, что Жозе Диас плохо о нем отзывался».
— Но, повторяю, если когда-нибудь вы потеряете родных, можете рассчитывать на нас. Хоть мы и небогаты, зато наша любовь к вам огромна, верьте мне. Когда вас сделают священником, наш дом будет к вашим услугам. Об одном прошу, не забывайте меня; не забывайте старика Падуа.
Сосед грустно вздохнул и продолжал:
— Не забывайте старого Падуа и оставьте ему на память какой-нибудь пустяк — латинскую тетрадь или хоть пуговицу от жилета, просто на память.
Я подскочил от неожиданности. Еще до прихода Падуа я завернул в бумагу несколько локонов своих волос, остриженных накануне, и собирался отнести их Капиту перед отъездом. Но теперь я решил отдать локоны ее отцу, дочка сумеет взять их у него. Я схватил сверток и отдал ему.
— Вот, держите.
— Ваши локоны! — воскликнул Падуа, разворачивая бумагу… — О! Благодарю! Благодарю от своего имени и от имени всей семьи! Пойду отдам на сохранение дочке, она гораздо аккуратнее матери. Какие красивые волосы! Зачем только остригают подобную красоту? Дайте я вас поцелую! Еще раз! Еще! Прощайте!
Падуа даже прослезился; на лице его было написано разочарование, словно у тех несчастных, которые вложили в лотерейный билет все свои сбережения и все свои надежды, а проклятый номер оказался пустым — такой прекрасный номер!
Глава LIII
В ДОРОГУ!
Итак, я отправился в семинарию. Избавьте меня от рассказа об остальных прощаниях. Мать прижала меня к груди. Тетушка вздохнула. Я почти никогда не видел ее в слезах. Есть люди, которые редко плачут; считается, что они страдают глубже других. Тетушка Жустина, умевшая владеть собой, отдавала распоряжения, подавала советы, исправляла промахи растерявшейся матери. Дядя Косме, когда я поцеловал ему на прощанье руку, воскликнул, смеясь:
— Поезжай, мальчик, и возвращайся с папской тиарой!
Важный и сосредоточенный Жозе Диас хранил молчание; накануне я пришел к нему, желая выяснить, нельзя ли все-таки избежать семинарии. Он сказал, что сейчас ничего не поделаешь, но подал мне надежду на будущее и очень меня ободрил; скоро мы окажемся на борту корабля. Поскольку я усомнился, стоит ли так спешить, приживал добавил:
— Говорят, не следует пересекать Атлантический океан в такое время года; я разузнаю получше — в крайнем случае мы выедем в марте или в апреле.
— Но изучать медицину можно и здесь.
Жозе Диас принялся нетерпеливо теребить подтяжки; он сжал губы и наконец решительно отверг мое предположение.
— Конечно, я согласился бы с тобой, — сказал он, — если бы в Медицинской школе обучали чему-нибудь, кроме аллопатии. Аллопатия давно обречена — это вековая ошибка, смертоубийство, ложь, заблуждение. Можно изучать в Медицинской школе науки, общие для обеих систем лечения, возразят мне, да так оно и есть; наиболее уязвимая часть аллопатии — терапия. Физиология, анатомия, патология одинаковы и для аллопатии и для гомеопатии, но лучше изучать их по книгам и лекциям тех, кто распространяет истину…
Так рассуждал Жозе Диас накануне. А в день моего отъезда он безмолвствовал или изрекал афоризмы о религии и семье; я запомнил один из них: «Разделив его с богом, ты все-таки будешь им владеть». Когда мать поцеловала меня в последний раз, он вздохнул: «Любезнейшая сердцу картина!» Стояло утро прекрасного дня. Чернокожие слуги перешептывались; рабыни напутствовали меня: «Благослови вас бог, ньо[88] Бентиньо! Не забывайте свою Жоану! Ваша Микелина будет молиться за вас!» На улице Жозе Диас убеждал меня не терять надежды:
— Потерпи годик: к тому времени все уладится.
Глава LIV
ПАНЕГИРИК СВЯТОЙ МОНИКЕ
В семинарии… Однако не стоит и начинать рассказывать о семинарии, на это не хватит одной главы. Нет, друг мой читатель, возможно, когда-нибудь я напишу книгу о том, что я там видел и пережил, о людях, о порядках и обо всем прочем. Писательский зуд, если он нападает на человека старше пятидесяти лет, не оставляет его больше. В юные годы еще можно от него отделаться; за примерами недалеко ходить; у нас в семинарии был один собрат, который сочинял стихи на манер Жункейра Фрейра — книга этого поэта-монаха как раз вошла тогда в моду. Наш стихотворец принял сан; много лет спустя я встретил его в соборе святого Петра, где он пел в хоре, и попросил показать новые стихи.
— Чьи стихи? — удивился он.
— Ваши. Разве вы не помните, в семинарии…
— Ах да, — улыбнулся священник.
И, продолжая искать по книге, в котором часу ему завтра явиться на спевку, признался мне, что не сочинил ни одной строчки с тех пор, как окончил семинарию. Поэзия немного пощекотала его в молодости, он почесался, и все прошло. Перейдя на прозу, бывший товарищ по семинарии завел со мной бесконечный разговор — о дороговизне, о проповеди падре X…, о вакантном месте викария в штате Минас-Жераис…
Совсем обратное произошло с семинаристом, отказавшимся от духовной карьеры. Звали его… Но к чему нам его имя, — важен сам факт. Юноша сочинил «Панегирик святой Монике»; этот труд удостоился всяческих похвал и даже читался семинаристами. Автор получил разрешение напечатать его и посвятил свой опус святому Августину. Впрочем, это дела давно минувшие. Не так давно, в 1882 году, я отправился по каким-то делам в морское министерство и встретил там своего коллегу, который стал начальником административного отдела. Он бросил семинарию, оставил занятия литературой, женился и забыл все, кроме «Панегирика святой Монике», тоненькой книжки в двадцать девять страниц, которых хватило ему на всю жизнь. Когда я обратился к нему за справками, он отнесся к работе очень добросовестно и внимательно, лучшего и желать было нельзя. Естественно, разговор зашел о прошлом, о семинаристах, о случаях на уроках, о книгах, латинских глаголах и изречениях; давно забытые пустяки всплыли в памяти, и мы с ним вместе смеялись и вздыхали, вернувшись на мгновение к старым добрым временам. То ли нам тогда действительно хорошо жилось, то ли всегда приятно вспомнить дни молодости, во всяком случае, воспоминания наши были самые радужные.
Мой собеседник признался, что потерял из виду всех наших сотоварищей по семинарии.
— И я тоже. Приняв сан, они тотчас разъехались по своим приходам.
— Счастливое было время! — вздохнул он.
И, пристально уставившись на меня тусклыми глазами, спросил после некоторого размышления:
— Вы сохранили мой «Панегирик»?
Я так и остался с открытым ртом; наконец я опомнился:
— Панегирик? Какой панегирик?
— Мой «Панегирик святой Монике».
Понятия не имея, что это такое, — расспрашивать было неудобно, — я лихорадочно рылся в памяти и наконец ответил, что долго хранил его, но частые переезды, путешествия…
— Я принесу вам один экземпляр.
На следующий день он явился ко мне со старой пожелтевшей книжонкой, которую хранил двадцать шесть лет, а теперь преподнес мне с почтительным посвящением.
— Это предпоследний экземпляр, — сказал он, — теперь у меня остался только один, его я никому не отдам. — И, видя, что я перелистываю опус, добавил: — Взгляните, — быть может, и припомните какой-нибудь отрывок.
Двадцать шесть лет! Самая преданная и тесная дружба не вынесет такого длительного испытания; но хотя бы из вежливости, не говоря уже о человеколюбии, требовалось что-то похвалить; я прочел наугад несколько выдержек, делая ударения на отдельных строках, словно они нашли отклик в моей памяти. Автору они тоже нравились, но сам он предпочитал другие, которые и продекламировал.
— Вы хорошо их помните?
— Наизусть. «Панегирик святой Монике»! Читая его, я заново переживаю свою молодость! Мне кажется, я никогда не забуду семинарию. Пролетают годы, наслаиваются события и переживания, завязываются новые знакомства — таков закон жизни… Но ничто, дорогой коллега, не затмит в моей памяти того времени, когда мы учились в семинарии Сан-Жозе. Уроки, перемены… Помните наши перемены? А падре Лопеса? О, этот падре Лопес…
Возведя глаза к небу, он жадно внимал далеким, одному ему слышным голосам и после долгого молчания произнес, глубоко вздохнув:
— Он очень хвалил мой «Панегирик»!
Глава LV
СОНЕТ
Затем он стремительно распрощался, пожал мне руку и вышел. А я остался с «Панегириком»; и тому, что напомнили мне его страницы, следовало бы, наверное, посвятить главу, а то и больше.
Однако расскажу вам сначала историю так и не законченного мной сонета, ибо и у меня был свой «Панегирик». Начал я писать сонет в семинарии, и первая строка получилась такая:
Цветок небесный! О! Цветок кристально чистый!
Как и почему взбрели мне в голову эти слова, не знаю: я сочинил их, лежа в постели, и, увидев, что они похожи на стихи, решил написать сонет. Бессонница, ночная муза несмыкающихся глаз, мучила меня; и вот писательский зуд напал на меня. Я перепробовал многие стихотворные формы, обращаясь и к рифме, и к белому стиху, но в конце концов остановился на сонете, ибо он короче и легче. Первая фраза была лишь восклицанием, идея пришла потом. Итак, лежа в постели, завернувшись в одеяло, я принялся слагать стихи. Я дрожал от радостного волнения, словно мать, чувствующая под сердцем первого ребенка, и мечтал о том, что буду поэтом и вступлю в состязание с монахом из Баии, который недавно вошел в моду. Я, безвестный семинарист, поведаю в стихах о своих печалях подобно тому, как он изливал свою тоску, заточенный в монастыре. Повторив про себя строчку, я произнес ее вслух под одеялом; откровенно говоря, я находил ее прекрасной, да и сейчас она представляется мне неплохой: