Шауль (Саул) Черниховский - Избранные стихи Черниховского
Замкнуты в камне холодном. Весны беззаботной потоки
Начисто смыли следы удалых наездников скифов;
Память о половцах диких развеяли ветры по степи;
Сечь[12] навсегда затихла; в бахчисарайской долине
Смолкли тимпаны и бубны; пространства степей необъятных
Блещут под влагой росы в золотых одеяньях пшеницы.
Прошлое дремлет в гигантских ему иссеченных могилах.
Только в печальные ночи, когда облака торопливо
Мчатся, сшибаясь, по небу, да туч блуждают обрывки,
Лунный же лик багровеет и падает, медью сверкая, —
Мнится: былые поверья опять облекаются плотью,
Вновь пробуждаются к жизни.
Встают из курганов гиганты,
Снова взирают на землю их удивленные очи.
Голосом трав шелестящих они повествуют о прошлом...
Слушают путники шепот, и пристально смотрят, и видят
Неба нахмуренный свод, суровые, темные тучи,
Дали, немые как тайна судеб, — и невольно их сердце
Смутной сжимается болью. И крадется в сердце желанье
Бодро вскочить на коня, в бока его шпоры вонзивши,
Мчаться степным бездорожьем, все дальше, туда, где с землею
Сходятся тучи ночные. И хочется путнику громко
Крикнуть, чтоб голос его разнесся от моря до моря,
Хочется воздух пустыни наполнить возгласом диким,
Чтобы спугнуть лебедей, чтоб услышали волки в оврагах,
Чтобы зверье из нор откликнулось воем далеким,
Чтобы утешилось сердце хоть слабым признаком жизни...
Тихо тогда запевает Михайло, и песня простая,
Грустью рожденная песня сердца печаль выражает.
Прост и уныл напев, однозвучный, тягучий, нехитрый.
Так над морским побережьем, так у днепровских порогов
Чайки безрадостно кличут: за возгласом — возглас протяжный.
Отзвук безрадостной доли, отзвук печали и плача.
Так и Михайло поет; Элиокуму в самое сердце
Скорбный мотив западает. Внятны в песне мужицкой
Сердца горячего слезы; ищет выхода сердце
Силам, скопившимся в нем неприметно, подспудно и праздно.
В песне унылой излить их — вот облегченье для сердца.
Песню казацкую пел Михайло. Внимал Элиокум;
Мир непонятный и чуждый являлся душе его мирной:
Пламя, убийства и кровь... И в даль смотрел он душою,
В смену былых поколений, тех, что когда-то мелькнули
В знойных степях — и исчезли... И вспомнил хазар Элиокум,
Вспомнил потом Иудею, мужей могучих и грозных,
Вспомнил о диких конях, о панцирях, копьях и пиках...
Чуждо ему это все — но сердце сжалось невольно...
Снова мерещатся луки, и пики, и ядра баллисты,
Только уж лица другие. Те лица узнал Элиокум.
Ава девятый день[13]!.. И больнее сжимается сердце.
Блещут мечи и щиты...
И стал размышлять Элиокум:
Если бы сам он был там, — то стал ли бы он защищаться?
Долго он думал об этом — и вдруг нечаянно вспомнил
Хону, поднявшего свой кулачок на Михайлу. И снова
Сам Элиокум себя вопросил: "Во младенчестве нежном
Так ли бы я ответил Михайле, как Хона ответил?
Вижу я — новый повеял ветер во стане евреев,
Новое ныне встает на нашей земле поколенье.
Вот завелись колонисты, Сион... Что ни день, то в газетах
Пишут о лекциях, банках, конгрессах..." И реб Элиокум
В сердце своем ощущает и радость, и страх, и надежду:
В мире великое что-то творится: дело святое,
Милое сердцу его — и новое, новое! Страшно
Дней наступающих этих! Кто ведает, что в них таится?..
Странно все это весьма, гадать о будущем трудно...
Ахад-Гаам, "молодые" — все странно, прекрасно и ново...
Старое? Старое — вот: уж готово склониться пред новым.
Скоро исчезнет оно... Подрыты его основанья,
Ширятся трещины, щели, — падение прошлого близко...
Только по виду все так же, как было в минувшие годы.
Так и со льдами бывало весною. Выглянет солнце,
Всюду проникнут лучи: по виду лед все такой же;
Только — ступи на него: растает, и нет его больше.
Радо грядущему солнце — но все же и прошлого жалко...
Лошади вдруг подхватили, помчались резвее. Михайло
Песню свою оборвал. Грохочут колеса повозки,
Весело оси скрипят, — и вот уж дома Билибирки.
Вот уж глядят огоньки из маленьких, узких окошек,
Путникам так и мигают их дружелюбные глазки.
С лаем по улице грязной бегут отовсюду собаки,
Полня весельем и гамом вечерний темнеющий воздух.
II
Обрезание
Вот имена сынов Билибирки, что жили в "Египте".
С женами все собрались и сели на месте почетном:
Берелэ Доне и Шмуль Буц; Берл Большой и Берл Малый;
Годл Палант, Залман Доив и Шмерл, меламед литовский;
Ривлин, из Лодзи агент; Александр Матвеич Шлимазлин;
Иоскин, тамошний фельдшер; Матисья Семен, аптекарь;
Хаим брев Сендер, раввин, толстопузый, почтенный, плечистый.
Родом он сам билибиркский, и им Билибирка гордится.
"Нашего стада телец!" — о нем говорят, похваляясь.
С ними сидит и реб Лейб, резник и кантор в "Египте".
Худ он как щепка, и мал, и хром на правую ногу.
Тут же и Лейзер, служка. И к ним присоседился прочно
Рабби Азриель Моронт, с большой бородою, весь красный.
Лет три десятка служил он в солдатах царю Николаю
Первому — и устоял в испытаньях тяжелых и многих.
Ныне же к Торе вернулся — к служению Господу Богу.
Эти четыре лица: реб Лейб, Азриель и Лейзер,
Также реб Хаим, раввин, — весьма почитаемы всеми;
Длинны одежды у них, и слово их в общине веско,
Ибо из них состоит билибиркское все духовенство.
Были два гостя еще, но ниже гораздо значеньем:
Некий Хведир Паско и с ним сумасшедшая Хивря.
Хведир — высокий, худой, и нос его башне Ливана,
Красным огнем озаренной, подобен; от выпитой браги
Красны глаза его также. Но нравом он скромен и смирен.
Он охраняет евреев жилища. В квартале еврейском
Улицей грязной и топкой ходит с собаками Хведир.
Сырка, Зузулька, Кадушка и Дамка зовутся собаки.
К Пейсаху Сырка пришла, а прочие дома остались.
Сырка уселась в углу и, глаз прищуривши, ловит
Мух, облепивших ее в бою пострадавшее ухо.
Сидя с приветливой мордой, хвостом она тихо виляла.
Кроме того, что он сторож, Паско был и "гоем субботним[14]":
Ставил он всем самовары и лампы гасил по субботам.
Печи, случалось, топил и строил навесы для Кущей[15].
Впрочем, не реже его топила печи и Хивря.
Также ходила она за водой и за то получала
По две копейки. Когде же случалось, что баня топилась,
Хивря по улице шла и махала веником, с криком:
"В баню ступайте, евреи! Скорей, немытые, в баню!"
Хведир и Хивря сегодня столкнулись за трапезой общей:
Запах вина их привлек на пиршество к Пейсаху нынче...
Шумной, веселой гурьбою, смеясь, беседуя, споря,
Званые гости вошли в большую, красивую залу,
В светлый, высокий покой, где в сад выходили все окна.
С садом фруктовым свой дом от отца унаследовал Пейсах.
Мелом был выбелен зал; в потолок был вделан прекрасный
Круг из затейливой лепки, в центре же круга висела
Лампа на толстом крюке. По стенам красовались портреты
Монтефиоре[16] и Гирша[17] и многих ученых раввинов.
Венские стулья стояли у длинных столов, но садиться
Гости еще не спешили. Один собеседник другого
Крепко за лацкан держал, — и громко все говорили.
Хаим, раввин, наконец вопросил хозяина пира:
"Ну, не пора ли, реб Пейсах?" "Ну, ну!" — ответствовал Пейсах:
Сандоку[18] стул поскорее". — И стул принесен был слугою.
Весь озарился в тот миг Азриель веселием духа.
Гордо взирал он вокруг, с величием кесарей древних;
Розовы щеки его, как у сильного юноши; кудри,
Слившись с большой бородой, сединою серебряной блещут,
Белой волною струясь по одежде, по выпуклой груди;
Седы и брови его, густые, широкие; ими,
Точно изогнутым луком, лоб белоснежный очерчен.
Видом своим величавым взоры гостей услаждал он.
Сидя на стуле, он ждал, чтобы кватэр[19] явился с ребенком.
Молча смотрел он на дверь в соседний покой, где сидели
Женщины: там находилась роженица с новорожденным.
Вот отворяется тихо дверь, и в комнату входит
Чудная девушка; лет ей шестнадцать, не более. Это —
Пейсаха старшая дочь, — она же кватэрин нынче.
Стройно она сложена, но вся еще блещет росою
Детства: покатые плечи созрели прелестно, округло,
Шея же слишком тонка, и локти младенчески остры;
Плавно рисуются две сестрицы-волны под одеждой;
Черные косы ее, заплетенные туго, сверкают,
Словно тяжелые змеи, до самой ступни ниспадая.