Александр Големба - Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения
СТИХИ О ПРОГРЕССЕ КИНОИСКУССТВА
Мы мир увидали волшебной зимою,
и всюду кино бушевало немое,
и были трамваи в беззвучном снегу,
и хлопья летели пушисто и слепо
на паперти храмов, на вывески нэпа,
на всё, чего вспомнить теперь не могу.
Шла лента, подрагивая и мигая,
но вскоре явилась картина другая:
тапер и Шопен получили расчет,
и стали, почти осязаемо-близки,
зловеще трещать пулеметные диски, –
так годы проходят, так время течет.
Потом мы постигли могущество цвета,
давно непрерывная шла эстафета, –
как ярко… И зал от восторга притих.
Но надо сказать (опечалившись крайне),
что лучше всего на обычном экране кровь,
алая кровь выходила у них.
Теперь нам твердят об экране широком,
но съемки страдают каким-то пороком, –
и долго ль осталось нам жить на земле?
Не выйти из круга раздумий тревожных,
и скоро механик (проклятый сапожник)
докрутит картину в погибельной мгле.
«Миновало – и не в счет…»
Миновало – и не в счет,
отгремели батареи;
всё проходит, всё течет:
панта реи, панта реи…
КАРЕГЛАЗОЕ ПЛЕМЯ
«Свою судьбу яви…»
Свою судьбу яви
восторгу моему,
когда закон любви
вплывает в дождь и тьму.
Упрям любви закон,
закон благих недель:
балкон, Лаокоон,
восторга цитадель
скульптур холодный гипс,
ночных дождей тщета,
восторга трудный всхлип
и хижин нищета.
Пусть вспомнит, кто не глуп,
ночных стихий испуг,
печаль ночных халуп,
тоску ночных лачуг.
Тревог иной любви
я сердцем не пойму:
свою судьбу яви
восторгу моему!
ЖЕЛЕЗНЫЙ ЦВЕТОК
Ты Железный Цветок, бесполезный железный цветок,
родич Розы Ветров, а над ней соловьям не распеться,
ты печалей моих, ты отрад моих горький итог,
юность, юность моя, джовиньецца моя, джовиньецца!
Что мне делать с тобой, если порохом сумрак пропах,
если смерть заменила чудесный обычай рождений,
если стебель в шипах, если стебель в колючих шипах,
если стебель в шипах, словно проволока заграждений?
Родич Розы Ветров, слишком сумрачен твой вертоград,
горизонт разделен на покорные, плоские румбы,
онемели кусты, не слыхать соловьиных рулад,
и прильнули к земле пышногрудые, круглые клумбы!
Пробежит, пробежит, пробежит электрический ток,
как по проволке той, и умрут соловьи до рассвета…
Электрический ток, ты к пернатым совсем не жесток,
а из их язычков не угодно ль отведать паштета?!
Ветры гнали меня, а теперь отдохнуть бы в саду,
навалиться бы грудью, прижаться бы грудью к ограде,
к завитушкам ее… Я отрады нигде не найду,
я награды нигде не найду, даже в мертвом твоем вертограде…
И нагрянет зима, и воспрянет хромая зима,
и метели, метели, метели завьются спиралями стружек!
А тебе бы к теплу, а тебе бы в людские дома,
а тебе бы уйти, а тебе бы укрыться от стужи!
Там, за рамой двойною, за хмурью замазанных пор,
корешки золотые, которых я гладить не вправе;
за волнистыми стеклами спит кузнецовский фарфор,
и предчувствует бурю барометр в дубовой оправе.
Надвигается полночь, хрипит, и скрежещут часы,
и – рукою подать, а не видно за снежною мутью…
Мой железный цветок, даже светлые капли росы
на твои лепестки оседают мертвящею ртутью!
Что мне делать с тобой: на порошей покрытый порог обронить?
Подарить ли кому? Разыграть ли тебя в лотерею?
Мой Железный Цветок, бесполезный железный цветок,
я дыханьем своим, я дыханьем тебя отогрею!
«Милый друг, тужить не надо…»
Милый друг, тужить не надо…
Милый друг, я не тужу…
Кто, скажи, твоя отрада…
Ни за что я не скажу…
Чья душа, скажи на милость,
ровно в клетке истомилась,
в прутья тонкие впилась,
чья немеркнущая жалость
разыгралась, разбежалась,
от своих оторвалась, ась…
Да, ничья душа не тужит,
никому ее не жаль,
а твоя, твоя душа ль, –
ворон вьется, ворон кружит,
точно траурная шаль.
И поют хамлеты хором
в суматохе хоровой:
«Ты не вейся, черный ворон,
над моею головой».
Ворон — черное крыло,
неученое ракло.
ЛЕБЕДИ ГАЛАЦА
Вот и сразу прямо с плаца
пересверк лебяжьих крыл:
мчатся лебеди Галаца
в синь кладбищенских ветрил, –
ты из рук их кормишь просом
или звездным февралем, –
в мире зеленоволосом
время с темным фонарем!
И опять нельзя влюбляться
в робкий девичий уют:
снова лебеди Галаца
по земным прудам плывут,
снова лебедь, снова ревность,
снова щебет, снова ночь, –
снова спит ночное древо,
уплывают мысли прочь!
И плывут они по древним
водам, по озерной мгле,
по кладбищенским деревьям,
мимо правды на земле, —
под шумящим кипарисом,
возле пепельной воды,
профиль в синь ночную вписан,
дремлют мертвые пруды!
Это тьму крылом колеблет,
раздвигает мглу ночей
золотой галацкий лебедь,
белый, черный и ничей!
ЧУГУН
Студеной оскомой, московской судьбиной,
дурман, снегопад, белена.
В метро с незнакомой, в туннель с нелюбимой,
любимая нынче больна.
И скованы реки, и веки в движенье,
и прочно забыт ледостав,
и два отраженья – чужих отраженья
летят по чугунным мостам.
Мосты! Вы знавали скрипенье полозьев
и грохот военных музык!
Чугун обжигает на лютом морозе,
лизни – и примерзнет язык.
Топорики, дротики, римские каски,
ворота с чугунным зверьем, –
а есть еще метод блуждающей маски,
технический киноприем.
И снова в ленивом, в уклончивом,
в женском ресницы мои прикурнут,
и восемь вагонов, вспорхнув на Смоленском,
на Киевском в землю нырнут.
Я заполночь с Курского в Харьков уеду,
бежав ледяного огня,
и восемь вагонов по снежному следу
в Подольске нагонят меня.
И снова почудится или приснится…
И снова припомнятся мне
устало опущенные ресницы
и руки на простыне.
А в Харькове одурь, а в Харькове отдых,
там сердца заплеванный крин
забыт меж хвощами морозных разводов
на стеклах январских витрин!
Зима зазывала, цвела, тормошила,
визжала, снежа рубежи:
жужжи, бормашина, жужжи, бормашина,
жужжи, бормашина, жужжи!
Зима завязала, свела, развязала,
зима задышала в лицо:
одиннадцать нерасторжимых вокзалов
меня заключили в кольцо.
Где город искомый, где город родимый?
В другом проброжу дотемна.
В метро с незнакомой, в туннель с нелюбимой,
любимая нынче больна.
КОГДА ПАВОДКОМ ПАХНЕТ ТРАВА
Этих черных ночей чернота,
чернота этих черных ночей,
и умытых огней череда,
и вечерних рубинов ручей,
– за углом, там, где дом
с длинным номером четырехзначным,
можно образ признать неудачным,
но дышать этим тминным теплом,
за углом.
За углом, где дыханье морей
отдаленных почти уловимо,
где еще не совсем пантомима,
а театр золотых якорей;
за углом, где дыханье морей
отдаленных почти уловимо.
Крышей дома ладони сложи,
крышей теплого зимнего дома,
где готовы пылать, как солома,
отдаленных ночей рубежи;
крышей дома ладони сложи,
крышей теплого дивного дома,
дымного дома.
Розоваты ладони твои
над моей стосвечовой лампадой, –
сердце, в бездну доверчиво падай
и не ведай о смутной любви, –
розоваты ладони твои
над моей стосвечовой лампадой.
Этажи, этажи, этажи, –
где-то в море хребет волнолома, –
и готовы вспорхнуть, как солома,
дни, что свежестью ранней свежи;
так былое с грядущим свяжи,
чтобы не было счастью излома!
Ах, как холоден он, волнолом,
спозаранку, – и как это странно, –
словно челюсти левиафана
кто-то темным одел серебром, —
ах, как холоден он, волнолом,
в сыроватых объятьях тумана!
Как пространство от влаги туманно, –
прикоснись ко мне диким жезлом,
испытай мою жизнь на излом,
замахнись палашом пехлевана;
как пространство от влаги туманно, –
так раздвинь эту влагу веслом…
Паруса, паруса, паруса, –
парусины красивая поросль,
а судьба – это вместе иль порознь,
на полвека иль четверть часа,
а судьба – это вечная скорость,
паруса, паруса, паруса…
Паруса – это звон в тетиве,
паруса – это зов издалека, –
в зазеркальи, в зеленой траве
перстенек золотого упрека,
а трава – вот такой гущины,
а трава – вот такой вышины,
и – коси, не коси ее вовсе –
вечным шелестом прелесть шумна,
когда паводком пахнет трава, –
всей душой к переменам готовься,
когда паводком пахнет трава!
Милый друг, по путям торжества
возвратись к этим пепельным ивам,
воротись к этим вербам тоскливым,
к этим дельтам в сто два рукава
и протокам как свет прихотливым, –
будь счастливым над вешним разливом, –
постарайся казаться счастливым,
когда паводком пахнет трава!
Когда паводком пахнет трава,
мое сердце стучит, как телега,
по проселкам земного ночлега,
возле дельты в сто два рукава, —
научись же молчанью ночлега,
когда паводком пахнет трава.
День вступает в слепые права,
ночь прозренья уже за плечами, –
вьется хлопьями влага молчанья
возле дельты в сто два рукава, –
и слова, растеряв свою спесь,
вдруг становятся полой водою,
вдруг становятся теплой ладонью,
вдруг становятся тонкой латунью
и бренчат, завлекая колдунью,
когда паводком пахнет трава.
Ах, колдунья моя, ты права, ты права,
словно серп новолунья;
ты сперва – как аккорд семиструнья,
а потом – как ночная молва,
ты – как вечность без грубых затей,
без какой-то тревоги постылой,
ты – как мальвы Украйны моей,
как подсолнухи родины милой.
Есть права у грамматики дошлой
и у сердца есть тоже права, –
пусть истоптана эта трава
микропористой резвой подошвой,
пусть в окурках трава, и в чаду,
и в осколках, подобных алмазу, –
обрываю последнюю фразу,
неподвластный земному экстазу,
повинуясь иному приказу,
в клочья темную рву полуфразу…
Потому что никчемны слова…
В клочья рву эту смутную фразу,
постигая все истины сразу,
когда паводком пахнет трава.
ГОЛЛАНДЕЦ ЛЕТУЧИЙ