Александр Големба - Я человек эпохи Миннезанга: Стихотворения
ГОЛЛАНДЕЦ ЛЕТУЧИЙ
Опьяни меня цепкою тучей,
нежной болью меня опьяни!
Я не твой – я голландец летучий,
не такой, как они.
И пускай эти строки корявы,
но, главу не подставив мечу,
не ищу я надежды и славы,
только верности женской ищу!
Я плыву сквозь фарфор шоколадниц,
полупризрачный сон-снеговей,
крепкоскулый усатый голландец
неких полуиспанских кровей.
И неважно, в каком я колете,
и в какую я кожу зашит,
и в какие рыбацкие сети
мой корабль опуститься спешит.
Я на рейде. Опутанный бытом.
Будто нищий, поэт иль бандит.
Лишь наяда под острым бушпритом
в мои зоркие очи глядит.
В пляске радуг, причуд и созвучий
протекут мои утлые дни.
Я не твой – я голландец летучий,
не такой, как они!
И в своей разрушительной боли
я лечу на торосы и льды,
неприкаянный шут поневоле
иль Скитальчество Чистой Воды.
Милый друг, за рассветною тучей
расточатся угрюмые дни.
Я твой муж, я – голландец летучий,
не такой, как они.
Погляди, как, волны не касаясь,
повинуясь ночному лучу,
не раскаиваясь и не каясь,
выше пены, как глиссер, лечу!
И покамест я не на приколе,
и пока не на дне я морском,
неприкаянность яростной боли
не уляжется в сердце мужском.
В недрах этой галеры шатучей
ты души моей не схорони.
Я не твой – я голландец летучий,
не такой, как они.
Между мной и тобой – поколенья.
Не кляни ж мою душу, сестра.
Мы с тобой – золотые поленья
одного голубого костра.
И когда-нибудь, в прошлое канув,
я скажу, никого не кляня.
– На высоком костре океанов
без зазренья сожгите меня!
«Захлопнули дверцу…»
Захлопнули дверцу
и взмыли в лазурь,
а женское сердце
осталось внизу,
и губы без дрожи
в изгибе витом,
и взлетных дорожек
упругий бетон.
А там за оконцем –
лазурная мгла
обрушена солнцем
на ребра крыла,
и, грузно вгрызаясь
в шатер темноты,
колесам на зависть,
рокочут винты.
Повисли колеса
под фермой руля,
и каплями плесов
покрыта земля,
и мир одинаков,
наивен и груб
в макетах бараков,
градирен и труб.
Когда бы, когда бы,
когда б ты была,
как липы и грабы,
сильна и светла,
чтоб в сердце своем
воплотить благодать,
чтоб только вдвоем
и грустить, и страдать,
чтоб розовым плесом
в рассветную муть
к свинцовым колесам
беспечно прильнуть.
НАВЗИКАЯ
Когда во мне взыграет ретивое,
из мартовских томлений возникая,
мы встретимся, и я тебе присвою
медлительное имя Навзикая.
Оно звучит печально и напевно,
изысканно и чуждо — и, однако,
его носила юная царевна,
отрада среброкудрого феака.
А ты милей, и праведней, и краше,
а ты – неутоленная истома,
а ты, наверно, Нюра или Маша,
или Тамара, в просторечьи Тома.
А ты не уподобишься царевне
и церемонно поведешь плечами, –
«что в имени тебе моем», как древле
чрезмерно любопытным отвечали.
А дома засыпают домочадцы,
и снова наступает миг разлуки,
а я бы мог смолчать и отмолчаться,
до боли сжав твои глухие руки.
И больше нет ни радуг и ни зарев,
и больше нет сердец неугомонных,
и мне сигнализирует фонарик
последнего из четырех вагонов.
МАРИЯ
Там, где меркнут огни городские,
я листаю волну и прибой.
Маня, Маша, Маруся, Мария,
весь я полон, Мария, тобой.
О тебе в испытаньях тревожных
плачет круг золотых фонарей,
и к тебе атеист и безбожник
обращается с песней своей.
И в какой научился он школе –
он, пожалуй, не знает и сам –
этой песни молитвенный колер
посвящать твоим кротким глазам?
Как впервые, иль там не впервые,
как осенних лесов Златоуст,
кареглазое имя Мария
сердцем вымолвил в пламенный куст?
Там, где меркнут огни городские,
обрывается ветер тайком;
ты – Мария, Мария, Мария,
как маяк над судьбой и песком.
Мы у жизни немногого просим,
только чтоб копошилась, как мышь,
эта зябкая зимняя осень
в шелухе пожелтевших афиш.
И чтоб там, где четыре стихии
и над морем – бульвар городской,
ты, Мария, Мария, Мария,
укрощала их тонкой рукой.
Теплоходы растают в тумане,
в каботаж уплывут катера,
но каких заклинаний словами
может сдвинуться эта гора,
где гудят все четыре стихии,
где мы сдержанной страсти рабы,
где заветное имя Марии –
будто смерть иль веленье судьбы?
ЕЩЕ ПОЛЬСКА НЕ СГИНЕЛА
И поглядев, как глядят олени,
и посопев, как сопят мальчишки,
лицом уткнуться в твои колени
и плакать, плакать без передышки.
Ты повзрослела, остепенилась,
тебя заели дневные нужды.
Любовь по-польски зовется «милость»,
поляки тоже любви не чужды.
Ты кареглаза, но мне не внове,
что сквозь прожилок большие числа
течет и капля шляхетской крови,
голубоглазой как воды Вислы.
О, только б руку, о, только б пальцы,
о, только б пальцы, о, только б руку!
Молю, подруга, пойми и сжалься,
прости и сжалься, моя подруга.
Вдвоем с тобою – чудесный кворум,
но я не воин, не муж отваги,
я не Костюшко и не Суворов,
я не бряцаю ключами Праги,
а в нарушенье этикета
всхожу на Чертов Мост желанья,
моя дивчина, моя кобьета,
мое томленье и упованье!
«Горы Кавкасиони стали совсем седыми…»
Горы Кавкасиони стали совсем седыми,
горы Кавкасиони – как паруса в тумане.
Я повторяю имя, выдуманное имя:
Нина Гвелисиани, Нина Гвелисиани.
Я и не знаю, право, что мне всего дороже.
Я и не знаю, право; но и доселе любы
дугообразные брови, смуглая нежность кожи,
полупрезрительно сжатые, злые сухие губы.
Ты ли ко мне подкралась, я ли к тебе по-лисьи,
мы ль обнялись впервые под раскаленным небом?
Да и могло ль всё это произойти в Тбилиси,
в городе превращений, в том, где я вовсе не был?
Злые сухие губы, локоны, как волокна,
горы Кавкасиони, зов кораблей в тумане.
Боже, какое солнце ломится в наши окна,
Нина Гвелисиани, Нина Гвелисиани!
Этого не забудешь, этого нет беззаветней,
эти воспоминанья благостны и нетленны.
Было ли это, нет ли? К солнцу ль тянулись ветви
иль по ночам покрывались прозеленью Селены?
Знаешь, ведь я хороший, чистый, белее крина,
что же ты в мою душу смотришь глазами лани?
Я же тебя придумал, я ж вас придумал, Нина,
я ж вас придумал, Нина Давыдовна Гвелисиани!
«СВИСС МЭЙД»
Твои глаза такие карие,
ресницы – перекличка флейт.
А время делают в Швейцарии:
«Свисс мэйд».
Сверкают выпуклыми линзами
голубоглазые очки,
склоняются над механизмами
женевские часовщики.
Склоняются над циферблатами,
наводят блик на круг:
беспрекословней ультиматума
движенья умудренных рук.
Мы сквозь мерцающие просеки
на узких лыжах проскользим, –
круговращаются колесики,
вгрызаясь в толщу русских зим.
Но за метелицей метелица
промчится в памяти людской,
пока пурга не перемелется,
не станет снежною мукой.
Покамест хлопья ноздреватые
не превратятся в зыбь и хлябь,
пока веселые оратаи
не взмечут утреннюю зябь.
И зимы врозь… чернеет остов их:
им нужен снег, как нервам бром.
Но увядает медь волос твоих,
овеянная серебром.
Но потускнели темно-карие
и смолкла перекличка флейт.
А время делают в Швейцарии:
«Свисс мэйд».
«Пела прелестная юная женщина…»