Филипп Жакоте - Прогулка под деревьями
март
Читая сегодня утром предисловие Мартина Бубера к сборнику «Исповедей самозабвения», между делом слушаю птичьи трели с зимней липы. Из трубы у соседа поднимается желтоватый дымок, значит, похолодало; а в голове утренние новости, тревога из-за того, что делается в Иерусалиме. Такая вот странная смесь в утомленном мозгу.
* * *В тех же «Исповедях самозабвения» — слова Хильдегарды Бингенской[176] (ее музыкальные сочинения сейчас воскресили, и они в большом ходу): «Но открывшийся мне свет шел не из одной точки и был бесконечно прозрачней облака, несшего на себе солнце. Ни глубины, ни протяженности, ни широты я в нем не увидела. И стала называть это для себя тенью света живого».
* * *Бах, «Jesu, derdu meine Seele»[177]: я вижу море, океан, но не тот, который пересек в прошлом году, — бесконечную цепь погребальных курганов, холодную зыбь, под которой еще более холодная пустота, а, напротив, волны, которые несут, поднимают живую опору, которой не боишься довериться, или гигантскую колыбель, гигантское подвижное ложе, или еще что-то вроде переплетения мышц, перьев и легких костей крыла.
И вдруг, венчая эту мощную и дружелюбную зыбь, взмывающий восторг жаворонка: слышишь его, и, кажется, смерти больше нет.
апрель
Моцартовская соната ля-минор для скрипки и фортепиано — ничего удивительного, что Эйнштейн (я имею в виду музыковеда) упоминает, говоря о ней, разговор души с Богом. Слова не слишком удачные, но так или иначе передают высоту, на которую поднимает эта музыка, особенно адажио. Я бы сказал иначе: если бы ни Бога, ни богов не было, если бы их вообще никогда не существовало, подобная музыка создала бы их; она их зовет, приглашает, — Гёльдерлин в «Der Gang Aufs Land»[178] делает это в полный голос, но втайне, как здесь, это звучит еще убедительней. Скажу больше: судя по этой музыке, они приглашение приняли.
* * *Пора в самом начале весны, когда новорожденные листья (на смоковнице, вскинувшей все свои детские руки) еще пропускают свет, не отбрасывая тени. Они делают его светло-зеленым и теплятся на каркасе, остове, подставке дерева, как маленькие свечи. Очень скоро они нальются, станут светозащитными, а пока это чуть похоже на пробегающую по лицу улыбку.
* * *«Они связали даже мой труп, боясь, что он убежит или оживет…» — слова, услышанные во сне или между бдением и сном. Может быть, я думал о русских поэтах, про которых пишу в эти дни.
* * *Сон. На возвышении, но не сельском, а городском, в месте, похожем на эспланаду парижского Трокадеро, готовится сражение между двумя сторонами или двумя армиями; я — среди его организаторов. Мне кажется, это всего лишь игра, но, видя палки и железные прутья, которыми вооружены некоторые участники, я начинаю бояться, что всё кончится плохо. Так что я пускаюсь громко говорить, разглагольствовать, жестами изображать схватку, как будто я здесь главный и чтобы уверить себя, что это просто постановка, или свести дело к зрелищу.
* * *Еще один сон той же ночью: в конце визита к моей теще, когда я собираюсь ее на прощание поцеловать, она вдруг отшатывается, медленно валится вбок и сползает на пол. Нас охватывает страх, что теперь это конец.
май
Сегеста. Совершенно серое небо, ветер, скорее холодный, охра обветшалых, изрытых временем колонн, как будто камень обгорел, высокая трава, дикие цветы, гнезда птиц под карнизами, а сзади, в глубокой расщелине между обрывистых, кое-где поросших травой скал, на самом дне, — убегающая петлями землистая вода. Как ни прекрасна долина Храмов в Агригенте с ее бесконечными желтыми маргаритками и мощными стволами олив, смоковниц, миндальных деревьев, на эту красоту, поднимаясь из Гелы, смотришь, как правило, снизу вверх. А здесь, в Сегесте, тебя охватывает чувство, что всё вокруг — «самое настоящее».
Вещь известная. Чувство, возникающее только здесь, не обманывает. И не в исторической правде тут суть: во времена, когда этот храм действовал, он конечно же был не полуразрушен, а богато украшен, покрыт сводом, его жертвенник окружали стены, а вокруг двигалась пестрая и шумная толпа, как это можно видеть сегодня во всех местах паломничеств и празднеств[179]. Речь о правде, которую для нас приберегли, вероятно, перед самым концом света и, уж точно, намного позже конца богов, во славу которых был возведен этот храм и множество других. Какова же, в конце концов, эта правда?
Может быть, такова: прошедшие столетия понемногу унесли с собой те хрупкие формы, в которые облачались чувства верующих, чтобы оставить лишь самые важные знаки, тем более драгоценные для нас, что они, как мы хорошо понимаем, последние и тоже обречены рано или поздно исчезнуть; знаки, важные тем, что позволяют чувствовать связь между местом и водруженным на нем памятником, между миром и нами; знаки, сведенные до самого простого, изъеденных ступеней и колонн, постепенно все более похожих на скалу, которая служит им опорой, и все гуще покрытых травой и мхом, а не золотом. Словно конец храма совпадает с его началом, истоком, первым движением, которым человек превратил камень в стелу, и словно мы, сегодняшние, еще способны понять это движение и даже, на свой лад, сделать какое-то похожее, но не повторяя прежнего.
Ортигия, которую мы пересекли в пору сиесты, после прекрасного обеда на залитой солнцем площади, где из церкви выходила свадьба; шлейф за новобрачной тянулся, как полагается, на несколько метров; стоило закончиться поздравлениям, букетам, балетным партиям автомобилей, на улице не осталось ни души; узкие тенистые улочки почти без людей, но с цветами на большинстве балконов, кованных на испанский манер, — от одного из моих стародавних приездов сюда мне только и запомнились что эти балконы; все обветшало, почти развалилось, церкви пусты или заколочены, ступени заросли сорной травой, повсюду толстые деревянные подпорки, чтобы угрожающе покосившиеся фасады совсем не рухнули; чесоточные кошки; всё в чудесном забвении, заброшенности, но еще страннее, еще прекраснее кажутся набережные с низкими, уснувшими, если не вовсе опустевшими, домами, где изредка проезжают машины и ни одного прохожего, кроме нас; море у ног поражает прозрачностью. Не знаю, чем меня так тронул этот изрезанный, непритязательный морской берег, смутно напомнивший «Татарскую пустыню»…[180]
Назвать запустение, как я только что сделал, чудесным, а еще раньше его таким увидеть — в этом есть, в конце концов, что-то шокирующее. Чистое эстетство? По-моему, напротив: пережитое там волнение, почти восторг, даже если отчасти они были связаны с одним воскресшим воспоминанием, далеким, но уцелевшим — а такое воскрешение всегда несет с собой чувство непрерывности жизни, единства личности, — прежде всего объяснялось ощущением «правды», такой же, как в Сегесте, но на этот раз в обыденном облике и в противоположность более либо менее глубокому впечатлению подделки, которое охватывает в местах, прошедших реставрацию, не важно — плохо или хорошо она была сделана. Понятно, что никого не радует, когда квартал старых Сиракуз становится нищенским и, может быть, даже небезопасным для здоровья; тем не менее в нем была правда, по крайней мере, правда о беге времени, об истории, о том, что эти дворцы, эти церкви, эти волюты, всё это искусство — в прошлом, что оно изглодано смертью и что невозможно это вечно скрывать и подгримировывать. Мало-помалу этот город все больше походил то ли на ширящееся кладбище, то ли на затяжное кораблекрушение и именно поэтому бесконечно трогал тем, что хотя бы в самом скромном виде сохранял след жизни, неуступчивый, как барвинок или вьюнок.
Радостное, даже изумляющее чувство при виде морского берега, который выглядел не таким разрушенным и опустившимся, как сам город, кажется мне более загадочным, может быть, более иррациональным. Словно невидимая волшебница только что прошла, наслав сон среди бела дня на эти низенькие домики; и, вытянувшись вдоль берега, они — вот почему я подумал о «Татарской пустыне» — как будто ждут чего-то неведомого, того, что яркий свет солнца над морем скорее прятал, чем раскрывал. В отличие от первого, это впечатление было рождено чистейшей грезой, но грезой давней, никогда не угасавшей и временами дающей свои плоды. Если бы я мог, как взломщик, прокрасться в эти дома (предположим, среди них еще есть обитаемые), а потом (вещь еще более невероятная) в сон кого-то, кто в этот день и час проводит там долгую сиесту, в сновидениях, которые мне удалось бы там увидеть, было бы наверняка не меньше чар, чем повсюду в мире, — я обнаружил бы в них почти ту же смесь грязи и чуда и, может быть, даже — как знать? — столько же страха и тоски, как в моих собственных.
* * *Сон. Занятый детской игрой — наугад бросать перед собой камушек или деревяшку и следовать за ними, — я в конце концов сбиваюсь с дороги; поскольку я провожу каникулы в загородном доме моих дяди и тети Ш. и побаиваюсь их сурового нрава, мне не по себе, но потом я утешаюсь, обнаружив телефонную будку, откуда могу позвонить и успокоить их. (Наверно, я позабыл какие-то детали, придававшие сну интерес, поскольку в том, что мне запомнилось, нет ровно ничего особенного.) Раз или два я действительно жил на каникулах в просторном доме этой бездетной пары и не могу назвать те дни очень приятными; дядя обожал порядок и терпеть не мог, когда что-нибудь выбивало его из колеи; больше всего он любил свою мастерскую, где чудесно пахло древесиной и где он что-нибудь пилил или вытачивал, а у меня к этому душа не лежала; я уже тогда предпочитал отличную библиотеку, доставшуюся дяде от его отца, преподавателя словесности, где думал со временем отыскать такие книги, прежде всего — итальянских классиков, которые мне понравятся. Оттуда я чаще всего уносил книгу в деревянную беседку, на самый край большого парка, окружавшего дом, знаменитый тем, что некогда принадлежал известному человеку в истории кантона Во, Луи Рюшоне[181]; альпийские виды, на фоне которых заканчивается мой «Реквием», наверняка были навеяны тем, что я видел тогда из своего укрытия. Еще вспоминаю наслаждение, с которым, благодаря граммофону в гостиной, слушал соль-минорную симфонию Моцарта, но, может быть, с еще большим — «Шаланду» в исполнении Лис Готи[182], еще не подозревая, что живей всего меня, вероятно, волновала тогда переливающаяся женственность ее голоса.