Филипп Жакоте - Прогулка под деревьями
Под утесом Фей слышишь невидимый водопад, звук которого меняется с ветром. Монреаль-ле-Сурс — широкая лощина, где вокруг и в самом деле множество ключей, потеки темного мергеля и вздыбленные разломы почвы. Мне в особенности запомнился маленький абрикосовый сад на палевой, бежевой земле, в сердцевине которого — того же цвета дом, а вокруг — голые деревья, похожие на иероглифы. Как будто картина Моранди, но с затаенным траурным смыслом этого мергеля: Гриццана[173] военных лет.
* * *Кисти рук, особенно там, где каменеют суставы, становятся всё тверже: так в зеленой лощине прорезаются утесы. Приближаешься к состоянию камня; кость выпирает, показывает силу, одолевает — и надолго. Но не навсегда. Из нас прорастает смерть — не плодом, как мечталось Рильке, а камнем. Оболочка, наоборот, сечется, обтрепывается. Вот, по крайней мере, хоть что-то твердое, и на это можно опереться или, напротив, отказаться уже от всякой опоры.
май
Погода совсем летняя. И неотрывная от этой поры, от сада, слышанная уже столько лет птичья попевка непоодаль, короткий мотив, похожий на трель иволги, — до чего он всегда напоминает зов, голос, доходящий с другой стороны мира, этот почти неуловимый, чистый, текучий голос, намекающий, как будто бы намекающий на расстояние между нами, указывающий на него и оттого звучащий почти приманкой, но слегка и насмешкой, словно у ребенка, выкрикивающего, что его не поймать, или женщины, уверенной, что ее не догонят и не обнимут, хотя все эти сравнения, как обычно, предают неповторимую реальность попевки, которая кажется неотрывной от погожих дней, от первого настоящего тепла. Попевки, спокойно, даже с некоторым безразличием говорящей, что внутри нашего мира есть другой, — и говорящей это совершенно ясно.
И вот он опять надо мной, в еще один майский день с незамутненным небом, которое просвечивает сквозь сеть, сотканную ласточками, а то и попадает в петли их виражей, — этот чистый, звонкий, словно бы текучий зов, две разновысокие ноты, а чаще три, одна долгая и две короткие, и средняя (но иногда она может идти первой) звучит в густеющей на глазах листве выше других.
Потом невидимая певунья смолкает или перелетает подальше. Птица-лозоход. Птица-водонос. Крик водоноса, торговца свежей водой на восточных базарах, — здесь, в лабиринте весенней листвы.
ноябрь
Дымок, похожий на шагающее дерево. Плавучий гребень огня.
* * *Ощущение убегающего, торопящегося времени день ото дня острей. Пронизанная солнцем листва все реже — как будто спускают паруса. Последние листья вроде угольков под дождем: почти не греют. Треск сучьев словно треск костей или корабельных переборок среди серой, холодной, угрожающей океанской зыби. Те слепые, безбрежные воды — какими враждебными из-за своего безразличия они мне показались! На горы, если они зашатаются, можно хоть поставить ногу. А там это походило на тысячи готовых открыться, разверзнуться под тобой могил, ледяных, бездонных рвов, складок погребального савана, который то разворачивается, то сворачивается, и так без конца. Ни свечи, ни креста, ни цветка. Всё те же оттенки стали, иссера-зеленого железа, льда. Редкая сбившаяся с дороги птица мелькала над ними, как огонек в пещере. Касаясь этих вод, даже солнечный свет отдавался лязгом старинных доспехов, вековой битвой, измучившей и глаз, и ум.
* * *Смутные образы ночи, за которой гнались эти полустертые заметки, другие наверняка потеряны.
За голой столешницей стоит мужчина, который не оставил записки и вообще никак не подготовился к скорому уходу; кажется, его держит здесь только неотрывный взгляд на предметы вокруг, который, впрочем, больше похож на повадку слепого.
Еще видна стройная девушка в длинном черном платье, нисколько не похожем на траурный наряд; она выпрямилась и вроде бы ничего не говорит, как будто во сне — но ведь это и есть сон! — далекая, легкая, почти бесплотная.
«Слагая песнь во славу этой земли и не желая видеть другой», — вспомнилась мне строка из моего, почти полувековой давности, «Реквиема», где «слава», понятно, позаимствована у Жува[174] (кстати, ему принадлежит послесловие к моему томику Сегалена[175], — связь неслучайная, и характерно, что я, по сходным причинам, далеко отошел от одного и от другого).
Может быть, сегодня, полстолетия спустя, я заслужил право переиначить эту строчку, примерно так: «Пытаясь высказать, передать свет этого мира, чтобы лучше видеть другой», лучше видеть за его пределами, лучше воплотить полноту пережитого? По крайней мере, иногда, в редкие минуты доверия к себе, хотелось бы так думать. Тогда с приближением ухода не нужны будут ни позы, ни сборы. Просто скрыться с глаз, как обычно делают животные.
* * *Вечер: золотое успокоение, опускающееся мягко, как птица. Словно прикосновение руки, теплое дыхание на лбу или музыка, которая перед тем, как стихнуть, замедляется до того, что разрывов между тактами уже не слышно.
* * *И утро потом, все эти пируэты птиц, очевидно голубей, такой белизной вдруг сияют их крылья на фоне золотых и рыжих рощ, — белизной, которая, вероятно, трогала бы нас куда меньше, будь она просто отсутствием или отрицанием красок, а не всеми ими вместе, собранными воедино.
декабрь
Пруст. При новом чтении его прославленный пассаж о боярышнике меня чуть-чуть разочаровал — какой-то излишней тонкостью письма, которое, делаясь все изысканнее, слегка «пересушивает» то, что хочет прославить. Зато в живописании светской комедии он по-прежнему бесподобен, взять хотя бы тот вечер у Вердюренов, когда с появлением Форшвиля, вызывающего у Свана ревность, сатира приобретает второй план и становится глубже, мрачнее. Обращенная на мир людей, утонченность прустовского анализа сохраняет глубину, обращенная на мир природы — не всегда, хотя глаз у него в обоих случаях одинаково остер. И еще одно: может быть, он был одарен способностью понимать скорее нечистое, нежели чистое, при том что всегда тосковал по чистоте.
1996февраль
Перечитывая теперь, почти через два года, эту февральскую запись 1996-го: «Тессьер: иней на горном хребте», которую поленился тогда развернуть, я вспоминаю, что день был холодным, а небо сумрачным. Может быть, на северных склонах лежал снег. Тропа, не везде заметная, поднималась к Лезскому роднику. Подъем был довольно крутой, и вдруг, когда мы уже почти дошли до верха, где задувал сильный ветер, на ветках нескольких деревьев, наверняка сосен, поскольку они были, помню, темно-зелеными, блеснул иней, похожий на жемчужины, но гораздо ярче: каждая капелька отдельно, в точности как стеклянные поделки, те стеклянные ледышки из елочных украшений детства, которые я хранил в заветном ларчике, выложенном ватой; однако здесь по этим капелькам было сразу видно, что они холодные, — дождевые капли, которые, словно прикоснувшись к ним волшебной палочкой, оледенил и посеребрил мороз. Но может быть, еще чудеснее казалось то, что они, вопреки обыкновению, сверкали не на снегу, а в зелени. Украшенный жемчугами гребень, как будто на туалетном столике королевы, но на самом деле ничего даже близкого. И все же этому инею подошло бы, не будь оно так затаскано, опошлено, выхолощено, слово «феерия».
* * *Внезапно зажегшийся, почти ослепляющий из-под облачной гряды светильник солнца перед закатом: шесть часов вечера.
* * *Стоит ли запоминать что-то из «мыслей», посетивших меня нынешней ночью? Речь шла о «вопросах», обращенных к «награжденному поэту», «poète couronné», который, по игре слов во сне, был в то же время «cheval couronné», «захромавшей лошадкой» (иными словами, Пегасом после падения?). Поэта «держали сзади» и подводили к «колдовскому зеркалу», открывавшему будущее, то есть смерть — единственное, на что он мог теперь опереться. Какие-то старцы, среди прочего, показывали ему его дом: это был пихтовый гроб. Настойчиво повторявшиеся вопросы наподобие таких: «Как можно было до такого дойти?», «Как можно было рождаться на свет?» — или чего-то в этом роде казались мне очень убедительными ночью, когда я то ли уснул, то ли задремал, но начисто улетучились утром. И все же я сказал себе, что, в конце концов, не след от них отворачиваться, пора, в конце концов, задуматься, не хитрить с собой. Слово «уловка» лишь забрезжило в уме и тут же было отвергнуто. Итак, мне предстояло задуматься о смерти, рискуя пожертвовать напускной беззаботностью; эта необходимость выражалась очень убедительно и сталкивалась с только что принятым решением не писать ничего, кроме «крылатых слов». Несколько пришедших тогда в голову стихов показались мне удачными. К тому же я различал, немного в стороне, фигуру девушки в черном, влекущая прелесть явно соединялась в ней с отталкивающей смертью. Ни стихотворения, ни урока из увиденного я, вопреки всему, не извлек. Но среди ночной темноты чувствовалась какая-то сила, что-то важное для моей жизни, это была схватка, бой и вместе с тем попытка преодолеть себя.