Евгений Евтушенко - Окно выходит в белые деревья...
ДВАДЦАТЬ ПЕРВЫЙ ВЕК
Я приду в двадцать первый век.
Я понадоблюсь в нем, как в двадцатом,
не разодранный по цитатам,
а рассыпанный по пацанятам
на качелях, взлетающих вверх.
Век, воспитанный мной без ремня,
вскину к небу, скрывая одышку,
как в соплях и надеждах мальчишку,
так похожего на меня.
Я прорвусь в двадцать первый век,
к сожалению, не ребенком,
но не тем старикашкой-подонком,
что ворчит в озлобленье на всех.
Дотянусь в двадцать первый век,
до его синевы изумленной,
словно сгнившего дерева ветвь,
но оставшаяся зеленой.
Как на матч, где сплошные Пеле,
в двадцать первый протиснусь, протырюсь,
где беспаспортность и беспартийность,
бесправительственность на земле.
К двадцать первому веку пробьюсь
и узнаю — ни с кем не сравнимых —
всех моих ненаглядных любимых
в ликах царственно плавных бабусь.
Все товарищи мои там,
в двадцать первом, как в юности ранней,
в теплой библиотеке дыханий,
как по полкам, по чьим-то устам.
Век двадцатый — убийца и тать,
но он знал, что такое книга.
Двадцать первый, а вдруг ты — барыга
и умеешь лишь деньги листать?
Вдруг ты сам себя жлобством заел,
самоедством безлюбья, бесстрастья,
и скучища смертельная счастья
всех смертельных несчастий взамен?
Вдруг ты просто зазнайка, нахал,
и о нас, тебе вырвавших волю,
в четверть уха лишь еле слыхал?
Я тебе быть глухим не позволю.
Я приду к тебе, будто бы к полю,
где когда-то по скалам пахал.
И в поэзию новых времен,
в разливанное многоголосье
я по пояс войду, как в колосья,
и они отдадут мне поклон.
«Не разлюбил я ни одной любимой…»
Не разлюбил я ни одной любимой,
Но был на прегрешенья неленивый.
Не предавал ни разу в жизни друга,
А лишь себя, но это не заслуга.
Я не убил за жизнь мою ни клушки,
А время убивал — почти из пушки.
Минуты убиенные, как трупы,
Сложились в годы… Боже мой, как глупо…
Я стольких спас по тюрьмам и по зонам,
Да вот подсчет спасательствам — позорен.
Но я не спас так многих и так много,
И я боюсь прямого взгляда Бога.
ВЕЧЕРНЯЯ РАДУГА
Маше
Эта вечерняя радуга полу-ночная
вдруг родилась,
но уже умирать начиная.
Радуга эта неполной была —
не тугою дугою,
не коромыслом цветным —
совершенно другою.
Между раздвинутых туч
и забрезживших звезд-одиночек
чуть проступал
семицветный дразнящий кусочек,
в туче торча,
притворившейся, видимо, тучей,
словно обломок меча у страшилища в шерсти дремучей.
Как хорошо,
что была эта радуга полу-ночной и неполной —
я бы иначе на свете чего-то не понял.
Как хорошо, что мы смертны,
а то бы подавно
не оценили бы мы никакого подарка —
даже и позднюю нашу любовь —
совершенно иную,
будто вечернюю радугу полу-ночную.
Боже, спасибо за старость и смерть.
Проклинать их не смейте.
Наше бессмертье —
в признании горькой премудрости смерти.
Может быть, смерть —
это только одно из прекраснейших приключений,
как путешествие внутрь
этой радуги неповторимой вечерней.
ДВОЕ
Двое, кто любят друг друга, —
это мятеж вдвоем.
Это — сквозь чью-то ругань
шепот, слышней, чем гром.
Двое в сене и жимолости —
это — сдвоенный Бог,
это — всех нитей жизни
вальсирующий клубок.
Двое, кто любят щемяще,
это две сироты,
ткнувшиеся по-щенячьи
в звездный подол красоты.
Это читатели кожи,
это лингвисты глаз.
Для понимания дрожи
разве им нужен подсказ?
Простыни, смятые ими,
им драгоценней знамен.
Вышептанное имя —
выше великих имен.
Это опасное дело.
Заговор, и большой.
Это восстание тела
против разлуки с душой.
Это неподконтрольно.
Это как две страны,
слившиеся добровольно
без объявленья войны.
С гаденькими глазами
ждет, ухмыляясь, толпа
скорого наказанья,
ибо любовь слепа.
Но стоило ли венчаться,
если бы я и ты
вдруг излечились от счастья
всевидящей слепоты?
Мир, где излишне брезгливо
осмеяна слепота,
может погибнуть от взрыва,
воскреснуть — от шепота.
В АМЕРИКАНСКОМ ГОСПИТАЛЕ
Вот когда я смерти испугался,
позабыв, что должен мир спасти,
когда сняли с моей шеи галстук
руки негритянки-медсестры.
И когда я с жалобным намеком
взглядом показал на туалет,
шприц ее был тверд, а глаз — наметан:
«Кровь — сначала». Вот и весь ответ.
Эта четкость профессионалки,
слезы не ронявшей на халат,
сразу показали мне, как жалки
те, кто жалость выпросить хотят.
Но на чем Россия продержалась,
что ее спасает и спасло?
Христианство наших женщин —
жалость, горькое второе ремесло.
Что я вспомнил? Детство, Транссибирку,
у плетня частушки допоздна,
а в американскую пробирку
кровь моя по капле поползла.
Где-то в Оклахоме и Айове
неужели высохнет душа
капельками русской моей крови,
всосанными в землю США?
Новая Россия сжала с хрустом
и людей, и деньги в пятерне.
Первый раз в ней нет поэтам русским
места ни на воле, ни в тюрьме.
На Кавказе вороны жиреют,
каркают, проклятые, к беде.
Но в России все-таки жалеют,
как не могут пожалеть нигде.
Я подростком был в чужой шинели.
С жалости учились мы любви —
женщин обезмужевших жалели,
нас они жалели, как могли.
Пасечница, в страсти простовата,
с метками пчелиными на лбу,
«Я тебя жалею…» — простонала.
Это было: «Я тебя люблю».
Мы в стране, к несчастьям небрезгливой,
словно дети жалости, росли
под защитой пьяненькой, слезливой
нежной матерщинницы — Руси.
Если застреваю в загранице,
слышат, сердце сжалось ли во мне,
чуткие российские больницы,
нищие, но жалостливые.
Нянечки умеют осторожно,
как никто, кормить и умывать.
Если жить в России невозможно,
то зато в ней лучше умирать.
АМЕРИКАНСКОМУ ДРУГУ