Теодор Крамер - Зеленый дом
Контуженный
Тот самый день, в который был контужен,
настал в десятый раз; позвать врача —
но таковой давно уже не нужен,
навек остались дергаться плеча.
Сходил в трактир с кувшином — и довольно,
чтоб на часок угомонить хандру:
хлебнешь немного — и вдыхать не больно
сырой осенний воздух ввечеру.
По окончаньи сумерек, однако,
он пробирался в опустевший сад
и рыл окопы под защитой мрака,
совсем как много лет тому назад, —
всё как в натуре, ну, размеров кроме,
зато без отступлений в остальном, —
и забывал лопату в черноземе,
что пахнул черным хлебом и вином.
Когда луна уже светила саду,
за долг священный он считал залечь
с винтовкою за бастион, в засаду,
где судорога не сводила плеч;
там он внимал далеким отголоскам,
потом — надоедала вдруг игра,
он бил винтовкой по загнившим доскам,
бросал ее и плакал до утра.
Из сборника «С ГАРМОНИКОЙ»
(1936)
Мартовские смерти
Когда межу затянут сорняки
и вспыхнет зелень озими пшеничной,
в деревне умирают старики
весенней смертью, тяжкой, но привычной.
Сам воздух, будто некая рука,
орудует, в кого постарше целя,
чтоб тот залег в могилу тюфяка,
с которой встал-то без году неделя.
Они лежат, одеты потеплей,
и слушают — занятья нет приятней, —
как треплет ветер кроны тополей,
как шумный гурт прощается с гусятней.
Взвар застывает коркой возле рта,
без пользы стынет жирная похлебка;
при них весь день дежуря, неспроста
домашние покашливают робко.
Еще успеют увидать они,
как дерева проснутся от дремоты, —
но чем светлей, чем радостнее дни,
пономарю всё более работы.
Жандарм
Топает жандарм вдоль деревень,
в подбородок врезался ремень,
портупея — с шашкой у бедра;
врассыпную, словом, детвора.
Что в шинок заходит — не смотри,
пусть в друзья не лезут корчмари;
всякому известно быть должно:
для властей — изволь открыть окно;
то ли к виноградне май суров
и по склонам виден ряд костров;
то ли снег лежит на городьбе
и коптится окорок в трубе.
Топает жандарм вдоль деревень,
побродяжек ловит, что ни день;
пролетает нетопырь во тьме,
зажигают свет в лесной корчме.
Не глядите на него вблизи:
позументы и мундир — в грязи,
и от слез его щекам тепло, —
выходи на барщину, село.
В воскресенье
В воскресенье славно отдохну
(ах ты, самый жаркий день в году!):
я надену брюки и пиджак,
выйду из хозяйства на большак,
зашагаю в город, как в бреду.
Унтер из беседки — ни ногой
(ах ты, рюмка белого винца!);
над простором выжженной земли
город поднимается в пыли,
вылитый из глины и свинца.
Радуют в витринах леденцы
(ах ты, роз бумажных щегольство!);
все закрыто, к дому липнет дом,
это — город; думаю с трудом:
я пришел сюда, а для чего?
На углу меж тем трактир открыт
(ах ты, славный братик Сливнячок!),
так что стопку выпить невтерпеж,
а Маричкин поцелуй хорош,
и она остра на язычок.
За окном становится темно
(ах ты, грусть, печальная мечта!);
и стоит средь улицы батрак,
и одна лишь песня в пыль, во мрак
черной кровью хлещет изо рта.
Столовка
Где машинною гарью воняет в трактирном чаду,
где прокатные станы шипят, где ссыпают руду,
где в рабочих кварталах дерьмом зарастают дворы —
между елей столовка стоит с неизвестной поры.
Теснота между скамьями, шум и дешевый уют,
и поленту, и пиво согретое здесь подают,
развалясь у огня, холостые сидят на скамье,
отдыхают женатые перед скандалом в семье.
По столовке плывет кисеей остывающий чад,
по столам деревянным картежники глухо стучат.
Мрак ложится на ветви еловые, словно плита,
дым от фабрик ползет, и глотает его темнота.
Ливень в кровлю столовки сочится над пыльной страной,
наклоняются низко мужчины над пеной пивной,
словно нет потолка, словно здесь, заблудившись в пути,
может кран заводской по столам и скамейкам пройти.
Девушка с виноградника
Как-то в ночь осеннюю, когда
тяжко пахла свежая барда
и собаки выли беспричинно,
мне в окошко постучал мужчина,
и ему, решившись в тишине,
я войти позволила ко мне.
Не знакомый мне до той поры,
источал он винные пары,
был пропитан духом винограда,
не ответил мне — чего, мол, надо:
сразу же и молча, не темня,
он вспахал, как заступом, меня.
Распахал и канул в темноту —
лишь остались простыни в поту.
Скоро стала я худа, как спица,
кожа тоже начала лупиться,
стало и слепому в феврале
ясно, что хожу натяжеле.
Снова зеленеет виноград,
иволги на персиках свистят.
Уж какая, да найдется хата
чтоб родить, — а так хожу, брюхата,
гордая, как будто предо мной
поклонились люди всей страной.
Скотница и батрак
Ты — скотница, а я батрак,
в усадьбу нанялись одну.
Ты — от загона ни на шаг,
я — лямку на жаре тяну.
Хозяин с вечера залег
смотреть в перинах сны.
Тебе постелью — сена клок
и две доски даны.
Вот-вот начнется опорос,
уже коровы стельны сплошь.
Работа наша — на износ,
откуда ночью сил возьмешь?
Хозяйкин захворал малыш —
так вопль на всю семью,
а если ты подзалетишь —
заваришь спорынью.
Черны от мух судки в жиру,
доходят хлебы на поду.
Я два букета соберу
и от тебя ответа жду:
давай решай — возьми один
и прочь другой откинь.
В одном — душистый розмарин,
в другом — горька полынь.
Наши часы
Душный воздух плывет от карнизов и ниш,
утопают во мраке края балюстрад,
дребезжат фонари, разбивается тишь,
и кусты у скамейки упрямо шуршат,
и всё реже слышны поездов голоса,
и на горькую пыль выпадает роса.
Разветвляется луч, и скамейка пуста.
Каблуки глубоко утопают в песке.
Приходи — нас обоих зальет темнота,
я смогу прикоснуться к любимой руке.
Куст жасмина кивает, безлюдно вокруг,
и жужжит среди веток невидимый жук.
Это наши часы — и простор, и покой, —
не такие, как дома, где шум суеты.
Стрекотаньем цикад, словно пеной морской,
переполнены травы, кусты и цветы.
Духота от железной дороги ползет,
но прохладой ночной дышит лиственный свод.
Над предместьем, над парком в полуночный час,
словно колокол, виснет ночной небосвод.
Как случайно, как хрупко связавшее нас —
то, что нас отрывает от дел и забот, —
но скамейка, что в темной аллее видна,
и сегодня, и завтра нам будет верна.
Шарманка из пыли
От света и зноя земля горяча,
трещат, рассыхаясь, скамьи,
и ветер, желтеющий дерн щекоча,
проходит сквозь пальцы мои.
Итак, это, стало быть, день выходной
для тех, кто ничтожен и нищ.
Стучатся в ограду волна за волной
шум улиц и гомон жилищ.
Размеренно кружатся тучки вдали,
листва выгорает дотла.
С акаций летят лепестки и в пыли
блестят, словно капли стекла.
И кажется — голос шарманки возник
в неспешном кружении дня,
вином и коврижкой лаская язык,
кружа и листву, и меня.
Шарманка незримая, ты наяву
из пыли поешь мне, и впредь
позволь позабыть, что на свете живу,
и ручку твою завертеть.
С зубцами незримого вала сцепясь,
комод и корзина с бельем
поют, образуя высокую связь
с набивкой в матрасе моем.
Так будем щедры… Пусть всю жизнь напролет
зазубренный крутится вал!
И вот паровозный свисток запоет,
трава зашумит возле шпал,
уронит замазку рассохшийся паз,
и вся эта пыль вразнобой
посыплется в песню, и слезы из глаз
покатятся сами собой.
Щедрое лето