Галина Цурикова - Тициан Табидзе: жизнь и поэзия
Тициан сделал несколько шагов и остановился перед находившейся тогда на той же улице фотографией „Се-го-кю“; он повернулся лицом к проспекту Руставели и с увлечением начал читать свои новые стихи. Голос его звучал бархатисто-мягко, и весь его облик сделался удивительно красивым…
Тициан прочел стихи: „Иду со стороны черкесской…“, „Не я пишу стихи…“, „Илаяли“, „Ликование“, „Окроканы“, „Если ты — брат мне…“, „В Кахетии“. Он стал уставать, силы убывали, но не убывало обаяние поэта…
Моя спутница восторженно заговорила о стихах, но чтение ей не понравилось. Во мне же стихи и манера их чтения вызвали неожиданный восторг… Стихи светились внутренним ясным светом, словно они вобрали в себя и подчинили себе все житейские волнения; необходимые для выражения чувств ударения оказывались расставленными правильно, органически вытекали из напряженного духа стихов и настроений, бушующих в сердце поэта…
После этого вечера творчество Тициана Табидзе стало для меня близким, его поэтические устремления сделались понятными и ясными. С тех пор всегда, когда я читаю его стихи, слышится мне, как звучит живой голос Тициана, — словно продолжается тот далекий вечер.
В начале тридцатых годов, когда мы еще больше сблизились, Тициан не раз говорил мне, что если бы он не написал эти стихотворения, то не мог бы считать себя истинным поэтом, и что все написанное до них было лишь подготовкой к ним».
ВСЕМ СЕРДЦЕМ
Гром, в вершину скалы громовой ударяя,
Оголяет скалу, и сверкает скала,
Что сама — как гроза и сама — как седая
Борода Шамиля, неприкрыто бела.
Есть ли где на земле человек, чтобы просто
Перед этим бессмертьем сумел устоять?
Я единственный среди живущих апостол —
В гас утери геройства, ушедшего вспять.
Я — как тетерев, хищником схваченный хмуро, —
Нет, молиться не пробую и не нагну.
Я кольцо, что сорвали с кольчуги хевсура…
Сам священную я объявляю войну.
Я как бурею сбитая бурка лезгина,
Все суставы свои перебить не успел.
Но отважный, осмелившись, станет лавиной, —
Так и вы мне ссудите отвагу в удел.
Для чего на чернила нам тратить озера,
А тончайший хрусталь — на простое перо,
Если в гневе сердца согреваются скоро,
Если дрожь по суставам проходит порой.
За лавиной лавина, обвал за обвалом,
И скала на скалу — ни дорог, ни пути.
Небеса надо мною склонились устало,
Так что даже не жаль мне из жизни уйти.
В стихах второй половины двадцатых годов, обращаясь к истории своей родины, бросая взгляд в прошлое, Тициан Табидзе все чаще прощается с этим прошлым:
Сгинули в бурях те крестоносцы,
Нет и красавиц, что в башнях томятся.
Кто их вспомянет? Кто в них разберется?
Кто за них выпьет? Нам ли стараться…
Так — отчужденно будто бы — смотрит он в глубь веков («Издревле»), но «отчужденность» нарочитая, — это и о себе:
Что же мне слезы любимой и милой?
Вихрь не прошу рыть могилу я с визгом,
Пусть же сгорят мои кости и жилы
И в крематории новом тбилисском…
Вглядываясь в прошлое Грузии, он видит уже не только персидские и турецкие нашествия, войны, порабощение; в картину прошлого вписываются новые, революционные образы, которые понемногу теснят лики царей, полководцев; уже знаменитый Джвари, воспетый Лермонтовым монастырь, и Свети-Цховели, «царей усыпальница», не заслоняют ему «новый Мцхет»:
Нина и Веспасиан из гробниц,
Мертвые, рвутся из Мцхета рабочих.
Вихрем кружат, повергаются ниц,
Гонит поэт окончательно прочь их…
Он смотрит на себя со стороны, он и с собою — прежним — прощается. В стихотворении «Тифлисская ночь» поэт прощается со старым Тифлисом, с его «рыдающими тари» за Курой, с его несущимися по Куре плотами, на которых горланят веселые песни бражники; этим застольным песням он готов уже противопоставить героические песни об Арсене Джорджиашвили, который в 1906 году бросил бомбу в тифлисского генерал-губернатора, — Тициан завидует поющему их нищему певцу!
Он покаянно настроен:
А я чем жив и до чего дошел?
Как Шавнабада[20], черен я и гол.
О чем же сердце плачет человечье,
Сжигаемое известковой печью?
Зачем мне стол, накрытый на плоту,
И то вино, что бражники глушили?
Схватить бы лучше в руки бомбу ту,
Что некогда швырнул Джорджиашвили…
Это не просто прощанье — это борьба с собой прежним; это — почти угроза себе самому.
Я буду петь индустриальный вихрь
И старый мир крушить, как плот дощатый…
Это — мольба о прощенье:
Икар взлетел на крыльях восковых, —
Но не крылам, а сердцу нет пощады…
Я сам на загнивающем плоту,
На том дощатом лебеде сосновом,
Но я не кончил. Я еще расту.
Еще надеюсь: все начнется снова!
…И он еще вернется, и еще увидит ночную Куру, и плоты на Куре, и услышит все те же песни, и будет еще не одна такая «тифлисская ночь», без которой и жизнь — не в жизнь, и нет поэзии, что бы ни говорили об этом. Он еще тогда же вернется к себе самому (в «Соганлуге»):
Тихая смолкла Кура этой ночью суровою,
Лишь под Метехом бушует. У плотовщиков
Ангелы, видно, украли лучину сосновую.
Девой луна возлежит на коврах облаков.
Гонит тюрчонок ослов с Соганлуга. И дроги
Фруктовщика без товара гремят на ходу.
Кто упрекнет меня, если по той же дороге,
Вслед за тобой, современник великий, бреду?
Чем я владею сегодня? Что завтра мне надо?
Я беззаботен и гол, словно склон Шавнабада.
Думаю я об одном средь полуночных троп:
Близка Марабда, и холмы Крцанисские рядом,
Грабить тут вволю случалось лезгинским отрядам;
Тут Нарикала стоит, как простреленный гроб…
Он в этом весь — Тициан Табидзе — поэт, остающийся после всех споров с собою прежним, и все же — с собою спорящий, часто собой недовольный; прощаясь с прошлым и с прежним собою, он это прошлое все же несет в себе.
Поэт давно понял всю необходимость происходящих в поэзии перемен. Мир вокруг него достаточно изменился. Тициан Табидзе искренне приветствовал строительство новой, социалистической Грузии. И ничто ему творчески не мешало, кроме некоторой внутренней инерции. Эта инерция возникала, похоже, в самой стихии стиха; в том, что он поэтически обозначал словами: «лавина», «обвал снегов», — чему он себя вверял, как и прежде. Позднее, в тридцатые годы, поэт отречется от «первородства вдохновения»; в автобиографии скажет: «Я давно не защищаю этот тезис, но, может быть, в этом ожидании „наития“ я много раз пропускал настоящее вдохновение, которое дается в результате упорного труда и чувства действительности».
Но пока ему еще трудно с собою сладить. Он еще ощущает стихию поэтического вдохновения как природу — инертную, сопротивляющуюся.
Распыляется, гибнет Уджарма. Но свой
Облик все ж сохраняют упорные глыбы.
О, хотя бы до нашей доски гробовой
Вы, стихи о любви, сохраниться могли бы!..
Уджарма — древняя крепость в Кахетии, построенная в V веке Вахтангом I Горгасланом, основателем Тбилиси. А само стихотворение называется «В Гомборах». Гомборский лесистый хребет — одно из самых восхитительных по красоте своей мест в Грузии.
Грузинская поэзия прошлого, перед которой он готов преклонить колена, поэзия Гурамишвили и Важа Пшавела, стихи Акакия Церетели, ставшие народными песнями, — для него как эта горная гряда. Высота недостижимая. Но реальная, единственно возможная мера вещей в поэзии. Или, может быть, точка отсчета. Он с ними себя не равняет, и все же он помнит о них.
Да, умел себя высказать прежде ашуг!
Речь должна быть сейчас у поэтов иною.
Вся поэзия как бы строится заново, но не обо всей поэзии сейчас идет разговор. Речь о том, что сдвинулась собственная «точка отсчета» поэта; прежние «символы» прекратились в памятные детали, не больше:
Нина, и Суламифь, и Мелита…
Чиста
Прелесть склонов Кахетии. Будто смиряя
Нрав свой, женщиной сделался тигр…
Это в последний, может быть, раз возникают и гаснут в лирике Тициана Табидзе далекие лейтмотивы — знакомые нам женские имена: изначальный лирический символ Кахетии — Нина, Красная девушка, Коломбина и… мелькнувшая метеором Мелита — «Звездная гончая, ярость мадонны, Кахетии сломанная корона». За ними радугой вспыхивает идущее с тех времен: