Михаил Луконин - Стихотворения и поэмы
138. ПЕРВЫЕ ДНИ
Кто в пилотках,
кто в шапках,
шинель — нараспашку.
Не хотелось ни есть и ни пить.
А теплынь — хоть куда!
По утрам умывались,
голову продев сквозь рубашку,
смеялись стеснительно:
«Жирок нарастет, ерунда!..»
Ходили внутри заколдованного круга,
чавкали сапогами по размолотому кирпичу,
с удивлением
и любопытством
разглядывали друг друга:
«Вот и победа!»
— «Мы живы!» —
и хлопали по плечу.
Седовласые женщины,
мужчины в штатском
глядят виновато.
Подходят,
неуверенно просят махру.
Фашисты
сразу как будто бы провалились куда-то.
Флаги —
простыни и полотенца —
хлопали на ветру.
Дошла! Догремела! —
кухня стоит полевая
на углу у рейхстага.
Но ей не положен отбой.
Разнобойную очередь
дымом своим овевая,
как зенитка, уставилась в небо
проржавелой трубой.
Протягивали котелки,
и кастрюли,
и каски
немецкие люди,
как после болезни,
как будто в бреду,
А дети уже подходили
совсем без опаски.
Мы уходили.
Не хотелось смотреть на чужую беду.
Уходили солдаты.
Плечи опускали устало.
Пахло пахотой.
Небом весенним.
Дорогой прямой…
Двадцати миллионов советских людей
в это утро
нам так не хватало!
В это утро
нам нестерпимо хотелось домой.
139. ПАРК БЕЛЬВЮ
Майор Плехотин,
вы помните старшего лейтенанта,
худого, как щепка?
В новом кителе,
сшил его перед Вислой
лучший варшавский портной.
Я был как новенький веник,
скрученный крепко…
«Где парк Бельвю?..»
Я не знаю…
Я тут впервые,
вместе с войной.
«Где парк Бельвю?.. Где?..» —
кричали мы
в каменном хитросплетенье.
Но улицы были перемолоты и перемешаны гневным
огнем
Встречные немцы
в развалины ускользали, как тени.
Наши бойцы разводили руками:
«Бельвю?
Не слыхали о нем…»
— «Зачем ему парк?» —
я подумал.
А голос,
ваш голос:
«Где парк Бельвю?..»
Я за вами с трудом успевал.
«Где парк Бельвю?..» —
Силой нездешней и безответной любви
раскололось
эхо вашего голоса
здесь,
у войны на краю.
Товарищ Плехотин,
бежал я за вами, не зная…
Потом стоял у вашего локтя
над холмиком свежим
в сосновом бору
у фанерной звезды:
«Красноармеец Плехотин.
1925–1945. 1 мая»;
Вместе с вами
так и буду делить эту тяжесть,
пока не умру.
И теперь, товарищ майор,
у каждого обелиска
вспоминаю тот день,
черты ослезненного болью лица.
Впервые увидел тогда я победу
так близко:
бессмертие сына,
вечное горе отца.
140. СОЛДАТЫ
А были дни и ночи — стали даты,
нас разделив на мертвых и живых.
Читают постаревшие солдаты
воспоминанья маршалов своих.
Листают, возвращаются и — дальше…
Сон не идет.
При тишине любой.
Ага, деревня помнится на марше,
а вот еще — а дальше первый бой.
Передовая — это нам известно.
А здесь траншея, правильно, была,
здесь ночевали сумрачно и тесно,
здесь ранило — отметина цела.
Читают…
Удивительно солдату,
как в Ставке, там — в далеком далеке,
его дороги наносил на карту
Верховный сам, с карандашом в руке.
Как от Генштаба
и до рядового,
до сердца, замеревшего в груди,
летело —
долетало слово в слово —
заветное: «В атаку выходи!»
А на груди не так уж и светило.
С подвозом трудно — шли в снегу, в грязи.
Немыслимо, чтобы на всех хватило
медалей, — нам снаряды подвози!
Разглядывают карты битв великих:
к Берлину — стрел стальные острия.
Вот где-то тут, в кровавых этих бликах,
находят точку, — вот она, моя!
Трехверстку бы достать — другое дело,
масштаб не тот, а то бы и нашли
свою травинку в прорези прицела,
свою кровинку на комке земли.
Вперед, вперед!
В жарыни и в метели
бегом за танком — не жалей ноги!
Шинели длиннополые свистели,
кирзовые стучали сапоги.
Затягивали ватники потуже,
бежали в шапках — звездочкой вперед.
Четыре года спали без подушек,
из котелков кидали что-то в рот.
Четыре года жизни —
год за годом,
четыре года смерти —
день за днем,
во имя мира всем земным народам
бежали, опоясаны огнем.
Всё, что свершили, — памятно и свято.
Навеки будут рядом, без конца, —
могила Неизвестного солдата
и счастье победившего бойца!
ПОЭМЫ
141. ПОЭМА ВСТРЕЧ
Под Берлином,
километрах в пяти
у какого-то «Берга»,
в стороне от дороги,
когда уже солнце над землею померкло,
мы застыли в тревоге.
Вот и пламя распалось над «тигром».
Обернулся механик:
«Машина дымится!»
Сразу черное что-то перехватило дыханье
и ударило в лица.
Командир приказал:
«Потушить!
Я огнем вас прикрою!»
Мы баллон раскололи —
и в огонь, и в огонь мы бросаемся трое,
цепенея от боли.
А потом мы с трудом из горячего люка
вынесли командира
и стали дышать и дышать…
А над полем — ни звука,
и луна не всходила.
Бой ушел далеко.
Мы у мертвого танка расселись.
«Загоню я патрон-то,
тут, во вражьем тылу, не большое веселье
задержаться с ремонтом».
Командир наш поднялся уже,
отдышался к рассвету,
он сидит и ругает
«тигра» этого,
дождик этот,
Германию эту,
и войну поминает.
А радист не выходит из танка,
он связался с бригадой,
мы мотор запросили.
А пока…
«Это что за поместье?»
— «Обследовать надо,
так сидеть мы не в силе».
— «Разрешите?»
— «Идите».
— «Узнаем мы, что за поместье…»
Жалко, что командир приказал мне
остаться на месте.
Дождь осекся внезапно.
«Идут», — доложил я с обидой.
Командир не ответил.
Он туда же глядит.
«Кто третий,
не нашего вида?»
Я сказал: «Кто же третий?
Видно, где-нибудь тоже,
как наша,
застряла машина».
— «Да, бывает со всеми».
— «Или просто отставший нечаянно наш пехотинец».
— «Штатский».
— «Немец?..»
— «Разрешите?»
— «Докладывай».
— «Мы осмотрели снаружи», —
начал было механик,
штатский вдруг подшагнул торопливо
и тут же
нас приветствует «хайлем».
И бумагу сует командиру, и бормочет, бормочет…
«Замолчи, да постой ты!..»
— «Немцы там, много их. Только смирные очень.
Приблизительно — с роту.
Этот вот подбежал, дал бумагу,
свое тараторит,
вот бумага — прочтите.
Может, правда — цивильный какой,
водовоз или дворник,
звездочет иль учитель?»
Командир согласился:
«Давайте, что же там, разберусь я».
Вижу я — на странице,
наверху, над строкой,
нарисованы куры и гуси,
сбоку — колос пшеницы.
Немец бледный, стоит в ожиданье,
не стоится на месте,
руки за спину спрятал…
«Это грамота за успехи в хозяйстве поместья,
куровод он, ребята».
Это было давно.
Мы ползли по дорогам елецким.
Мы Орел обогнули.
Вечереет.
Вот пруд нас встречает волнующим блеском.
Вдруг забулькали пули.
«Кто стреляет?»
Стреляют откуда-то из автоматов.
«Подожди, не спеши ты.
Не сгибайся!
Идем.
Вроде мы на работу куда-то.
Документы зашиты.
Вот дома».
— «Ну, скорей!»
К дому первому мы подползаем,
не стучась — прямо в сенцы.
«Это кто там?»
— «Да мы это, мы,
не пугайся, хозяин,
мы свои, окруженцы…»
— «Что такое, старик, кто стрелял?»
Он ответил молчаньем.
Мы на окна взглянули:
на стекле два отверстия, окруженных лучами,—
две немецкие пули.
За окном пруд лежит.
Над водой желтоватой
бьются гуси и утки:
немцы с берега их подстреливают из автоматов
и кричат в промежутки.
За окном —
птицы падают в воду, трепещут крылами
над водою проточной.
Немцы бьют и хохочут,
трепещут и падают сами,
но стреляют, хохочут…
Вечером.
Хлеб хозяин нарезал, ужин мы поджидали.
Нам обмолвиться нечем.
«На сельхозвыставке
в прошлом году
был медалью
хлеб вот этот отмечен.
Погодите».
Старик наклонился, открыл половицу,
отодвинул корягу,
как ребенка, он поднял букет черноусой пшеницы,
развернул нам бумагу.
А в бумаге —
за что награжден он законно,
что поднялся из планов
смелый мастер орловской земли —
полевод из района
Тимофей Емельянов.
И сказал он, медаль о рукав вытирая:
«В поле выйти бы с нею!»
— «Выйдешь в поле», — сказал я.
— «Куда там, ведь ты удираешь…»
Я поднялся, краснея.
«Ты бы, дед, помолчал. Ты бы сам…»
— «Помолчи, больно прыток,
больно молод.
Ты к работе не знаешь еще как путем подойти-то,
серп держал или молот?»
— «Ты напрасно на нас. Мы вернемся, отец,
дай собраться.
Мы осилим!»
— «Это так, но ведь немец не ждет,
он спешит издеваться,
видишь — поле убили, землю всю истоптали.
Я старый, куда я,
поди — совладай-ка!»
Он ложку отбросил.
Так и сидим мы, страдая.
«Ешьте», — просит хозяйка.
«Тятя,
не рви себе душу,
солдата не мучай,
он наш ведь, советский…» —
услышали мы
волнующий, чистый, певучий
голос
за занавеской.
Тимофей Емельянов привстал,
приподнял половицу,
пшеницу запрятал,
бумагу с медалью обратно закутал в тряпицу.
Мы молчим виновато…
«Смотрите, —
прервал мои думы радист,—
на виденье похоже…»
— «Это что там такое?»
Мы привстали и смотрим,
и немец встревожился тоже,
вновь лишился покоя.
У домов показались четыре фигурки, и кружат,
и руками нам машут.
Мы ответили тем же,
а сами — поближе оружье:
немцы там или наши?
Вот фигурки на нас прямо полем идут торопливо.
«Это женщины!»
— «Что ты!»
— «Видишь — в платьях».
— «Ну да, это вижу, вот диво».
— «Трюк немецкой пехоты!»
— «Да, а где куровод?»
Оглянулись мы все — немца нету,
метров двести
отбежал он от нас в направленье к кювету,
что уходит к поместью.
«Стой! Назад!»
Он застыл, повернулся и снова
к нам, назад, потихоньку.
«Дорогие!» —
услышал я русское слово
и увидел девчонку.
«Вы откуда? — спросил командир.—
Вы откуда?»
Я стою озадачен.
А девчата на нас налетели, как светлое чудо,
со смехом и плачем.
Тут и немец в поклоне склонился, как будто из жести,
но глазами грозя им.
«Ну, чего испугались?
Это Фриц, куровод из поместья».
— «Наш хозяин…»
— «Хозяин?!»
Немец в землю глаза устремил,
и сидит он, горюя.
«Этот немец ученый,
у него лист похвальный за кур,
культурный он куровод!» —
говорю я.
Смех в глазах у девчонок.
«Это Лена умеет,
не его, не его эти куры,
всё чужими руками,
он ученый
на то, чтобы с палкой…
Культурный,
чтобы с палкой над нами!»
— «Вот как!
Грамоту дай, — говорит командир, — ты бездельник,
без обмана — ни шагу.
Ты людей прикарманил,
не только что кур и индеек.
Отдавай-ка бумагу!»
— «Ты ворованный труд на выставку выставил даже?
Это, Фриц, не годится…»
— «Вот у Лены
отец был участником выставки,
пусть она скажет —
сам растил он пшеницу!»
— «Лена, знаете, мы ведь тоже участники сами,
вот спроси командира,
в павильоне садов можно видеть подбитого нами
„королевского тигра“!»
Я на Лену смотрю
и опять вспоминаю то утро,
и Орел, и тот случай,
и опять,
как тогда,
из-за той занавески как будто
слышу голос певучий.
«Как попала сюда?
Где отец?
Как вы жили?
Расскажите нам, Лена…»
— «Жили?
Немцам всё про отца полицаи тогда доложили,
услужили мгновенно.
Вызывали его, приходили к нему —
не пошел бы,
отвечаем, что хворый.
Зиму всю пролежал так в раздумье тяжелом.
В марте —
кинулись сворой.
Обещали, грозили,
а мы — притаились, не дышим.
„Что ж, берите, в плену я, —
вдруг сказал им отец.—
Не могу не работать!“ — и вышел,
и провел посевную».
— «Значит, сдался старик!»
— «Я знакомым в глаза не глядела.
Отвернулись и люди.
А отец всё кричал:
„Не могу,
не могу я без дела,
кто работу осудит!“
Запахал и засеял,
с утра и до ночи работал,
нас гонял на участки,
полицаев и тех доводил до соленого пота.
Мать старела в несчастье.
Я смотреть не могу на людей,
стыд глаза застилает.
Показаться нельзя нам.
Мать к сестренке
в другую деревню тогда увела я,
а сама — к партизанам.
А весна, как назло, в том году зеленела над миром,
буйно ринулись всходы.
В лес пришел к нам отец неожиданно
и сказал командиру:
„Вот, на суд я, к народу“.
Только наш командир улыбался:
„Осудим под осень…“
Говорили ребята:
„Опыт, что ли, отец твой задумал с посевом и просит
поглядеть результаты“.
А посевы росли.
Крепли стебли.
И в пору налива
слух идет по району:
поднялась, поросла над землей небывалая нива —
в листьях вся и в бутонах.
Немцы силы сгоняли, людей и коней к косовице,
только стой, погоди-ка: в поле — ни колоска, ни овса, ни пшеницы —
молочай, повилика.
Всё трава застелила. Пропал урожай.
Угрожая,
немцы бросились в села.
Первый раз,
не дождавшись совсем урожая,
был народ наш веселый.
А отец всё ходил по отряду, вздыхал виновато,
повторяя при этом:
„Я не мог без работы,
посеял для них,
но земля-то
не родит дармоедам!..“»
— «Слышишь, немец, земля не родит дармоедам! —
кричу я. —
В отделенья и роты
в сорок первом не ты ли, добычу почуяв,
свел цыплят желторотых?
Не хотел ты работать,
труд задумал отнять у народов,
где войной, где обманом.
Это из-за тебя хлеб не сеял три года
Тимофей Емельянов!..»
Нам мотор привезли,
мы в траву сковырнули горелый,
новый — краном схватили.
Немец кружится тоже, берется за каждое дело,
тянется не по силе.
Мы смеемся:
«Смотрите, и этот работать умеет!
Приучай свою спину.
Дармоеды и рабовладельцы заметно умнеют,
как пришли мы к Берлину».
А теперь и Берлин на виду.
Впереди — только мир и работа,
честь победам!
Нам в колхозы свои,
на заводы свои нам охота,
мы к работе поедем.
Там теперь торжествует, в работу влюбленный,
поднимается рано
смелый мастер орловской земли —
Тимофей Емельянов.
(Это он над снопом становился тогда на колени,
это я
в ваши сенцы,
я вползал и стучался
в жару отступленья бредовом:
«Мы свои, окруженцы…»)
«Лена, пусть отец вынимает медаль и гордится
в день победы и мира.
Пусть на выставке ставят его золотую пшеницу
на подбитого „тигра“…»
Немец кружится тут же —
то гайку подаст торопливо,
даже вытрет рукою,
то броню он погладит ладонью,
не хозяин, а диво!
И откуда такой он?
«Знаешь что, ты не нужен, иди-ка отсюда, —
рассердился водитель.—
Без тебя тут у