Борис Слуцкий - Собрание сочинений. Т. 2. Стихотворения 1961–1972
«Половина лавины…»
Половина лавины
прорвалась сквозь огонь,
а еще половина
не ушла от погонь.
Камнепадом забита
и дождем залита,
половина забыта,
непрошедшая, та.
А прошедшая лава
получает сполна.
Ей и счастье и слава,
а другим — ни хрена.
ОШИБКИ ГЕГЕЛЯ
Нас выучили философии,
но философствовать не дали.
Себя и нас не согласовывая,
шли годы, проносились дали.
И грамотны, и политграмотны,
ошибки Гегеля в подробности
сдав в соответствии с программами,
мы задыхаемся от робости.
Мы как Сократ. Мы точно знаем,
что ничего почти не знаем.
Миры шагами перемеря
в затылок впереди пошедшим,
мы словно Пушкин перед смертью
«Друзья, прощайте!» книгам шепчем.
А Гегель, нами упорядоченный,
конспектный Гегель и тетрадочный,
свои ошибки осознавший
и прогнанный немедля взашей,
а Гегель, изданный и купленный
и листаный, но не прочитанный,
с небес, с верхушки самой купола,
нам улыбается значительно.
«Знак был твердый у этого времени…»
Знак был твердый у этого времени.
Потому, облегчившись от бремени
ижицы и фиты,
твердый знак оно сохранило
и грамматика не обронила
знак суровости и прямоты.
И грамматика не утеряла,
и мораль не отбросит никак
из тяжелого материала
на века сработанный знак.
Признавая все это, однако
в барабан не желаю бряцать,
преимущества мягкого знака
не хочу отрицать.
НАЗВАНИЯ И ПЕРЕИМЕНОВАНИЯ
Все парки культуры и отдыха
были имени Горького,
хотя он был известен
не тем, что плясал и пел,
а тем, что видел в жизни
немало плохого и горького
и вместе со всем народом
боролся или терпел.
А все каналы имени
были товарища Сталина,
и в этом смысле лучшего
названия не сыскать,
поскольку именно Сталиным
задача была поставлена,
чтоб всю нашу старую землю
каналами перекопать.
Фамилии прочих гениев
встречались тоже, но редко.
Метро — Кагановича именем
было наречено.
То пушкинская, то чеховская,
то даже толстовская метка
то школу, то улицу метили,
то площадь, а то — кино.
А переименование —
падение знаменовало.
Недостоверное имя
школа носить не могла.
С грохотом, равным грохоту
горного, что ли, обвала,
обрушивалась табличка
с уличного угла.
Имя падало с грохотом
и забывалось не скоро,
хотя позабыть немедля
обязывал нас закон.
Оно звучало в памяти,
как эхо давнего спора,
и кто его знает, кончен
или не кончен он?
«Строго было…»
Строго было,
но с нами иначе нельзя.
Был порядок,
а с нами нельзя без порядка.
Потому что такая уж наша стезя,
не играть же нам с горькою правдою в прятки.
С вами тоже иначе нельзя. И когда
счет двойной бухгалтерии господа бога
переменит значения: счастье — беда, —
будет также и с вами поступлено строго.
«Руки у Венеры обломаем…»
Руки у Венеры обломаем,
мраморной — ей руки ни к чему.
Молотком пройдемся по эмалям.
Первый, если надо, — я начну.
Сколько глоток этот крик кричали,
сколько помогало им кричать.
Начали с Венерой.
Раскачали.
Не решились сбрасывать. Кончать.
То, что эта женщина без рук,
значит, что, во-первых, их отбили,
во-вторых, что все же люди были
и опамятовались вдруг.
«Последний был в отмену предпоследних…»
Последний был в отмену предпоследних.
Приказ приказывал не исполнять приказ
и трактовал о нем не выше, чем о сплетнях
из области штабных проказ.
С командной грациозностью шутил
приказ и применял гримасы стиля
над скудоумием штабных светил,
которые неправильно светили.
Тому, кто должен исполнять
последний, предпоследний и все прочие,
которые друг друга так порочили,
не оставалось времени пенять.
На то, чтобы судить, чтобы рядить,
уже не оставалось ни мгновенья,
а надо было тотчас проводить
последнейшее самое решенье.
Пока его отмена в роту шла,
траншеи вражьи занимая с хода,
роняя на белы снега тела,
рванулась исполнять приказ пехота.
«НИЧЕГО!»
Небрежение жизнью: молча,
без качания прав
изо всей умирали мочи
прав кто или не прав,
холост кто или многодетен
обеспечен или беден.
Не цеплялись, не приспособлялись,
а бестрепетно удалялись
и истаивали в голубизне
не настаивая на отсрочке.
Это все было близко мне.
Я и сам бы при случае.
Строчки
из речей не застряло в ушах.
Только крики:
судьбы не затягивали.
Умирали, словно шаг
в сторону,
в сторонку
отшагивали.
Средь талантов народа всего
красноречие не фигурировало.
Превалировало и лидировало
славное словцо: «Ничего!»
РАЗМОЛ КЛАДБИЩА
Главным образом ангелы, но
также Музы и очень давно,
давности девяностолетней,
толстощекий Амур малолетний,
итальянцем изящно изваянный
и теперь в кучу общую сваленный.
Этот мрамор валили с утра.
Завалили поверхность двора —
всю, от номера первой — квартиры
до угла, где смердели сортиры.
Странно выглядит вечность, когда
так ее изваляет беда.
Это кладбище лютеранское,
петербургское, ленинградское
вырвали из родимого лона,
нагрузили пол-эшелона,
привезли как-то утром в наш двор,
где оно и лежало с тех пор.
Странно выглядит вечность вообще.
Но когда эта вечность вотще,
если выдрана с корнем, разрушена
и на пыльные лужи обрушена, —
жалко вечности, как старика,
побирающегося из-за куска.
Этот мрамор в ночах голубел,
но не выдержал и заробел,
и его, на заре розовеющего
и старинной поэзией веющего,
матерьял его и ореол
предназначили нынче в размол.
Этих ангелов нежную плоть
жернова будут долго молоть.
Эти важные грустные плиты
будут в мелкую крошку разбиты.
Будет гром, будет рев, будет пыль:
долго мелют забытую быль.
Миновало полвека уже.
а зубах эта пыль, на душе.
Ангела подхватив под крыло,
грузовик волочил тяжело.
Сыпал белым по белому снег.
Заметал — всех.
Заваливал — всех.
ПОСЛЕВОЕННЫЕ ВЫСТАВКИ
Полуподвал, в котором проживал,
где каждый проезжавший самосвал
такого нам обвалу набивал,
насовывал нам в уши или в душу!
Но цепь воспоминания нарушу:
ведь я еще на выставках бывал.
Музейно было и полутемно
на выставках тогда, давным-давно,
но это, в общем, все равно:
любая полутемная картина,
как двери в полутемную квартиру,
как в полусвет чужой души окно.
Душа людская! Чудный полумрак,
в котором затаились друг и враг,
мудрец, ученый, рядовой дурак.
Все — люди! Человеки, между прочим.
Я в человековеды себя прочил
и разбирался в темных колерах.
На выставках сороковых годов
часами был простаивать готов
пред покорителями городов,
портретами, написанными
маслом в неярком освещении, неясном,
и перед деятелями всех родов.
Какая тропка в души их вела?
Какая информация была
в тех залах из бетона и стекла,
где я, почти единственный их зритель,
донашивал свой офицерский китель
и думал про себя: ну и дела!
Вот этот! Он не импрессионист,
и даже не экспрессионист,
и уж конечно не абстракционист.
Он просто лгун. Он исказитель истин.
Нечист он пред своей мохнатой кистью
и пред натурою своей нечист.
Зачем он врет? И что дает ему,
что к свету он подмешивает тьму?
Зачем, зачем? Зачем и почему?
Зачем хорошее держать в подвале,
а это вешать в самом лучшем зале —
неясно было смыслу моему.
Все это было и давно прошло,
и в залах выставочных светло,
но я порой вздыхаю тяжело
и думаю про тот большой запасник,
куда их сволокли, пустых, неясных,
писавших муторно и тяжело.
БАБА МАНЯ