Дмитрий Быков - Последнее время
— Да вроде… Но там еда…
— Какая ни еда. Весь день с утра живу на бутерброде. Причем с повидлом.
— Ну, пошли тогда!
Мне очень неприятен мир вокзала. Зал ожиданья, сон с открытым ртом, на плавящихся бутербродах — сало… Жизнь табором, жизнь роем, жизнь гуртом, где мельтешат, немыты и небриты, в потертых кепках, в мятых пиджаках, расползшейся страны моей термиты с младенцами и скарбом на руках. Вокзал, густое царство неуюта, бездомности — такой, что хоть кричи, вокзал, где самый воздух почему-то всегда пропитан запахом мочи… Ты невиновен, бедный недоумок, вокзальный обязательный дурак; не виноваты ручки старых сумок, чиненные шпагатом кое-как; заросшие щетиной полулица, разморенные потные тела — не вы виной, что вас зовет столица, и не ее вина, что позвала. Но как страшусь я вашего напора, всем собственным словам наперекор! Мне тяжелей любого разговора вокзальный и вагонный разговор. Я человек домашний — от начала и, видимо, до самого конца…
Мы шли к буфету. Маша все молчала, не поднимая бледного лица.
Мы отыскали вход в буфет желанный: салат (какой-то зелени клочки); тарелочки с застывшей кашей манной; сыр, в трубочку свернувшийся почти; в стаканах — полужидкая сметана; селедочка (все порции — с хвостом)… Буфет у них стояч, но как ни странно, в углу стояли стулья: детский стол. Я усмехнулся: Маша ела кашу… Мой идеал слегка кивнул в ответ. Напротив изводил свою мамашу ребенок четырех неполных лет. Он головой вертел с лицом натужным. «Ты будешь жрать?!» — в бессилии тоски кричала мать ему с акцентом южным и отпускала сочные шлепки. «Жри, гадина, гадючина, хвороба!» — и, кажется, мы удивились оба, жалея об отшлепанном мальце, что не любовь, а все тоска и злоба читались на большом ее лице.
Попробовав сметану, Маша встала (я этого отчасти ожидал):
— Вся скисла. Называется сметана! Пойду сейчас устрою им скандал.
Она пошла к кассирше:
— Что такое? Вы скажете, нам это есть велят?
В ответ кассирша пухлою рукою спокойно показала на халат:
— Одна бабуся мне уже плеснула: мол, горькая, мол, подавись ты ей! Не нравится!.. А я при ней лизнула — нормальная сметана, все о'кей!
— Ну, это сильно. Спорить я не стану, — покорно произнес мой идеал и вдруг: «Друзья Не стоит брать сметану!» — на весь буфет призывно заорал. И мне (а я, на все уже готовый, шел рядом с ней, не попадая в шаг):
— Я говорила? — я сама в столовой работала. Я знаю, что и как!
«Да, похлебала!» — думал я в печали. Мне нравился ее скандальный жест. Нас всех в единой школе обучали. А как иначе жить? Иначе съест!
Мы втиснулись в горячий, душный тамбур, где воздух измеряется в глотках. В вагоне гомонил цыганский табор в рубахах красных, в расписных платках. Я видел их едва не ежедневно: они по всем вокзалам гомонят — то приторно-просительно, то гневно — и держат за плечами цыганят.
Все липло к телу. В дребезге и тряске мы пробрались из тамбура в вагон. Она разговорилась — все об Аське. Тут все-таки она меняла тон, смеялась, даже в бок меня толкая: «Есть карточки — посмотришь? Вот и вот. Не толстая, а… сбитая такая. И шесть зубов. И колоссально жрет!»
Я сумку взял — она дала без спора: вдруг нам стоять до самого конца? Народ начнет сходить еще не скоро… Она рассказывала про отца, про жизнь в Чите, где всякого хватало, про всякие другие города, — поскольку по стране ее мотало, как я успел заметить, хоть куда:
— Ну вот, к вопросу о житейской прозе. Чита — угрюмый город, заходу… Беременную, стало быть, увозят, и старший мальчик плачет на полу. На стуле муж, упившийся в сосиску, да главное — сама она в соплю. Хотят везти в роддом, а он неблизко. Она орет: «Не трогай! Потерплю!» И дальше — алкогольный бред кретинки. Собрали вещи, отвезли в роддом — орала, билась: «Где мои ботинки?!» Ну, отыскали их с большим трудом. Она их подхватила и сбежала — буквально чуть уже не со стола. Представь себе, так дома и рожала. И знаешь, все нормально — родила!
И, радуясь, что поезд проезжает хоть пять минут, а под горой, в тени, — да, думал я, они легко рожают, — еще не уточняя, кто они.
Они вокруг сидели и стояли — разморены, крикливы, тяжелы. Из сумок и пакетов доставали хлеб с колбасою, липкой от жары, черешню, лук, бутылки с газировкой… И шлепали вертящихся детей, и прибывали с каждой остановкой, теснясь все раздраженней, все лютей… Обругивали — кстати ли, некстати ль, — друг друга в спорах, громких испокон… Листали замусоленный «Искатель» — возможно, «Человека и закон»… И в гром состава, мчащего по рельсам, минующего балки и мосты, вплетались имена «Зайков» и «Ельцин», знакомые уже до тошноты.
Стоп! Разве в этих, в старых или в малых — родных не вижу? Я ли не как все? Я сам-то, что ли, вырос на омарах? Да никогда! На той же колбасе. И то резон — считать ее за благо… Не ваш ли я звереныш и птенец? Какого я не в силах сделать шага еще, чтоб с вами слиться наконец? Да сам я, что ли, склонен жить красиво?! Я сам — из той же злобы и тщеты, того же чтива и того же пива (и слава богу, что не из Читы!). Ужель мне хода нет и в эту стаю? Чем разнится от века наша суть? Не тот же ли «Искатель» я листаю, не в тех ли электричках я трясусь? Но, помнится, от этого расклада мне никуда не деться с ранних лет…
И нам под вас подлаживаться — надо.
А вам под нас подлаживаться — нет.
…С рожденья мне не обрести привычки к родной, набитой, тесной, сволочной, обычной подмосковной электричке. К обычной, а особенно к ночной. К тем пассажирам — грязным и усталым, глотающим винцо, ходящим в масть. К безлюдным, непроглядным полустанкам, где не фиг делать без вести пропасть, под насыпью, под осыпью, в кювете, без имени, без памяти, в снегу… Я многого боюсь на этом свете, но этого… и думать не могу.
…И все-таки, как беженец из рая, опять уйдешь, опять оставишь дом, насильно в эту жизнь себя внедряя, чтобы не так удариться потом. Ведь сколько эта пропасть ни безмерна, сколь яростно о ней ни голоси, — но как тонка, как страшно эфемерна граница между миром — тем и сим…
То ль действовала долгая дорога, дух пота и дешевого вина, — но внутренняя тошная тревога по мере приближенья Чухлина росла, росла, ворочалась… Не скрою (хотел бы, да не выйдет все равно), соприкасаться с жизнию чужою мне до сих пор непросто…
Чухлино.
Нет, станция была обыкновенна — трава, настил дощатый, тишина, домишко с кассой, — словом, не Равенна, но очень хорошо для Чухлина. «Да полно, — думал я, ломая спички и отряхнув рассыпанный табак, — вдруг и в Равенне те же электрички? А как без них? Наверное, никак».
В автобусе, идущем от поселка, с намереньем приобрести билет я вынул кошелек, застежкой щелкнул и обнаружил: денег больше нет. Хотя за счет любимой ехать тяжко, я произнес, толкнув ее плечом:
— Пожалуйста, купи билеты, Машка! Потом верну, с процентами причем.
Я повернулся в давке правым боком (я так и ехал — с сумкой на боку):
— Я, знаешь, нынче в кризисе глубоком… Достанешь деньги-то? Мерси боку…
Кругом входили. Маша в сумке рылась и бормотала под нос:
— Ну, дела! Да где ж она лежит, скажи на милость? Не может быть, ведь только что была!
Я видел нечто вроде косметички — так, сумочка потертая весьма… Она ее достала в электричке, чтоб показать мне фото из письма.
— Выходим! Сумки нет!
Проехав мимо, автобус нам прощально поморгал. Она достала все: коробку грима, две наших куртки, зонтик и журнал, обшарила у сумки все карманы…
— Там паспорт! Документы! Аттестат! Все фотографии! Письмо от мамы! И деньги там — четыре пятьдесят!..
Я чуть стоял: все было как в тумане, как бред — не может быть, но так и есть… Я жалко рылся в собственном кармане, хоть сумке нипочем туда не влезть, — да и к чему? Ведь я запомнил внятно: конверт открыла, фото убрала и косметичку сунула обратно…
Она понуро к станции брела, полусогнувшись под ноги глядела, зашла на остановке за скамью… И ужас, без просвета и предела, наполнил душу робкую мою.
Воистину, бывают же пролеты! Узнают (кто узнает?!) — не простят. А там — характеристика с работы, билеты, деньги, паспорт, аттестат… А завтра ей прослушиваться. Боже! Ко всем волненьям — на тебе, душа! И это ты подстроил! Я? А кто же?!
Без паспорта. И денег ни гроша… Но как же это вышло, в самом деле? Ведь только-только, возле Чухлина, мы эти фотографии глядели, и эту сумку прятала она… А может быть, и выронили в давке, — все может быть. На выходе… А вдруг?!
Она сидела на горячей лавке, коленями зажавши кисти рук, глядела вниз, на доски под ногами, не думая ни биться, ни рыдать…
Я подошел. «А может быть, цыгане? — мелькнула мысль. — Да что теперь гадать!»
Все думая сбежать от этой жути, не признавая за собой греха, я все еще надеялся, что шутит: сейчас достанет сумку и «ха-ха!» Пусть хоть кричит, хоть плачет, — нет, нимало! Глаза пустые, и запекся рот. Она сама еще не понимала. И это означало, что не врет.