Дмитрий Быков - Последнее время
Воспоминание о маньеризме
Все мне кажется — мы на чужбине,
В эмиграции первой волны,
Пусть в Берлине, а может, в Харбине:
Все края нам отныне равны.
Всюду скопище рож безобразных,
Ни единой знакомой черты…
Я — таксистом на улицах грязных,
Ремингтонною девушкой — ты.
В поздний час, проглотивши объедки,
Дохлебавши цикорную гнусь,
По ободранной каменной клетке
Я в безвыходной злости мечусь.
Ты в запасах ветшающих ищешь
Целой тряпки на пару заплат,
И от этой идиллии нищих
Стыд и злость в моем горле кипят.
Только изредка вспомнишь, бывало,
Все, что кануло в черный провал:
Как за брызгами крымского вала
Ослепительный берег вставал,
Как за ветками сада ночного
Мне мелькала накидка твоя…
Вспомнишь Родину — дикое слово,
Непонятнее всякого «я».
И войну, и мятеж, и доныне
Не утихшую ненависть — что ж,
Так и есть. Только мы не в Харбине,
Не в Берлине, а где — не поймешь.
Но за брызгами крымского вала
Кто-то все еще машет рукой,
Хоть войны никакой не бывало,
Да и родины нет никакой.
2001 год
VII. Поэмы
Ночные электрички
Алексею Дидурову
…Стоял июнь. Тогда отдел культуры нас взял в команду штатную свою. Мы с другом начинали сбор фактуры, готовя театральную статью. Мы были на прослушиванье в «Щуке». В моей груди уже пылал костер, когда она, заламывая руки, читала монолог из «Трех сестер». Она ушла, мы выскочили следом. Мой сбивчивый, счастливый град похвал ей, вероятно, показался бредом, но я ей слова вставить не давал. Учтиво познакомившись с подругой, делившей с ней московское жилье, не брезгуя банальною услугой (верней — довольно жалобной потугой), мы вызвались сопровождать ее.
Мы бегло познакомились дорогой, сказавши, что весьма увлечены. Она казалась сдержанной и строгой. Она происходила из Читы. Ее глаза большой величины (глаза неповторимого оттенка — густая синь и вместе с тем свинец)… Но нет. Чего хотите вы от текста? Я по уши влюбился, наконец.
Я стал ходить за нею. Вузы, туры… Дух занялся на новом вираже. Мне нравился подбор литературы — Щергин, Волошин, Чехов, Беранже… Я кое-что узнал о ней. Мамаша ее одна растила, без отца. От папы унаследовала Маша спокойный юмор и черты лица. Ее отец, живущий в Ленинграде, был литератор. Он владел пером (когда-то я прочел, диплома ради, его рассказ по имени «Паром»). Мать в юности была театроведом, в Чите кружок создать пыталась свой… Ее отец, что приходился дедом моей любимой, умер под Москвой. Он там и похоронен был, за Клином. Туда ее просила съездить мать: его машина числилась за сыном, но надо было что-то оформлять… Остались также некие бумаги: какие-то наброски, чертежи… Короче, мать моей прекрасной Маши в дорогу ей возьми и накажи: коль это ей окажется под силу (прослушиванья — раза три на дню), в один из дней поехать на могилу, взять документы, повидать родню…
Я повстречал отнюдь не ангелочка, чья жизнь — избыток радостей и льгот. У девочки в Чите осталась дочка, которой скоро должен минуть год. Отец ребенка вырос в детском доме и нравственности не был образцом. Она склонилась к этой тяжкой доле — и вследствие того он стал отцом. Он выглядел измученным и сирым, но был хорош, коль Маша не лгала. К тому же у него с преступным миром давно имелись общие дела. Его ловили то менты, то урки, он еле ускользал из западни, — однажды Машу даже в Петербурге пытались взять в заложницы они!
Он говорил, что без нее не может, что для него единственная связь с людьми — она. Так год был ими прожит, и в результате Аська родилась. Он требовал, он уповал на жалость, то горько плакал, то орал со зла, — и Маша с ним однажды разбежалась (расписана, по счастью, не была). Преследовал, надеялся на чудо и говорил ей всякие слова. Потом он сел. Он ей писал оттуда. Она не отвечала. Какова?
Короче, опыт был весьма суровый. Хоть повесть сочинять, хоть фильм снимать. Она была уборщицей в столовой: по сути дела, содержала мать, к тому ж ребенок… Доставалось круто. Но и в лоскутьях этой нищеты квартира их была подобьем клуба в убогом захолустий Читы. Да! перед тем, на месяце девятом, — ну, может чуть пораньше, на восьмом — она случайно встретилась с Маратом (она взмахнула в воздухе письмом). Он был студент, учился в Универе, приехал перед армией домой и полюбил ее. По крайней мере Марату нынче-завтра уходить, а ей, едва оправясь от разрыва, сказать ему «Счастливо» — и родить! В последний вечер он сидел не дома, а у нее. Молчали. Рассвело… Мне это так мучительно знакомо, что говорить не стану: тяжело.
Она готовно протянула фото, хранившееся в книжке записной. Он был запечатлен вполоборота, перед призывом, прошлою весной. О, этот мальчик с кроткими глазами! Я глянул и ни слова не сказал. Он менее всего мечтал о заме, да и какой я, в самом деле, зам!.. Я не желаю участи бесславной разлучника. Порвешь ли эту связь?.. Я сам пришел из армии недавно — моя мечта меня не дождалась… По совести, я толком не заметил — любовь тут или дружба. Видит Бог, я сам влюбился. И поделать с этим я сам, казалось, ничего не мог.
…Добавлю здесь же, что она рожала болезненно и трудно: шесть часов, уже родивши, на столе лежала, не различая лиц и голосов. Все зашивали, все терпеть просили… Держалась, говорили, хоть куда. На стол ей даже кашу приносили (чуть-чуть), — да уж какая там еда!
Была в ней эта трещинка надлома, какая-то мучительная стать — вне жалости, вне пристани, вне дома… И рядом, кажется, а не достать. И некая трагическая сила, сознание, что все предрешено, — особенно, когда произносила строку «Тоска по Родине. Давно…» И лик — прозрачный, тонкий, синеокий, — и этот взгляд (то море, то зима), и голос — то высокий, то глубокий, надломленный, как и она сама…
Ухаживал я, в общем, ретроградно, традиционно. Мелочь, баловство. Таскал ее на вечер авангарда, где сам читал (сказала: «Ничего»). Потом водил на свадьбу к полудругу, где поздравлял подобием стиха беременную нежную супругу и юного счастливца-жениха. Она сказала: «Жалко их, несчастных». — «Ты что?!» — спросил я тоном дурака. «Ты погляди на них: тоска, мещанство!» Я восхитился: как она тонка!
Но с этой вечной сдержанностью клятой, с ее угрюмым опытом житья не знал я, кем казался: спицей пятой или своим, как мне она — своя? Любови не бывают невзаимны, как с давних пор я про себя решил, но говорил я с робостью заики, хотя обычно этим не грешил. Однажды, в пору ливня грозового, хлеставшего по лужам что есть сил, я — как бы в продолженье разговора — ее приобнял… тут же отпустил… Мы прятались под жестяным навесом, в подъезд музея так и не зайдя, и, в подражанье молодежным пьесам, у нас с собою не было зонта.
Она смеялась и слегка дрожала. Я отдал ей, как водится, пиджак, — все это относительно сближало, но как-то неумело и не так. Она была стройна и тонкорука, полупрозрачна и узка в кости… Была такая бережность и мука — почти не прикасаться (но — почти!..).
Однажды как-то в транспортной беседе, как и обычно, глядя сквозь меня, она сказала, что назавтра едет в поселок, где живет ее родня. Я вызвался — не слишком представляя, что это будет, — проводить и проч.
— Да я сама-то там почти чужая — еще вдобавок гостя приволочь!
А я усердно убеждал в обратном: мол, провожу, да и не ближний свет. Но чтобы это странствие приятным мне представлялось — однозначно нет. Тащиться с ней, играя в джентльмена, куда-то в дом неведомых родных, — сомнительная, в сущности, замена нормально проведенных выходных. Но чтоб двоим преодолеть отдельность, почувствовать родство, сломить печать, — необходимо вместе что-то делать, куда-то ехать, что-то получать. На это я надеялся. Короче, в зеленой глубине ее двора, у «Запорожца» цвета белой ночи я дожидался девяти утра.
В Чите ей мать, конечно, рассказала, как добираться, — но весьма темно. Сперва от Ленинградского вокзала до станции — ну, скажем, Чухлино. От станции — автобусом в поселок, а там до кладбища подать рукой, где рода их затерянный осколок нашел приют и, может быть, покой.
Цветы мы покупали на вокзале. Опять же выбор требовал чутья. Одна старушка с хитрыми глазами нам говорила, радостно частя: «На кладбище? На кладбище? А ну-ка, — и улыбалась, и меня трясло, — возьмите вот пионы. Рубель штука. Вам только надо четное число».
Ну что же! Не устраивая торга, четыре штуки взяли по рублю… Я нес букет, признаться, без восторга.
С рожденья четных чисел не люблю.
— А на вокзале есть буфет?
— Да вроде… Но там еда…