Нина Гаген-Торн - Memoria
Наконец снова вызов. Следователь ахнул: как похудела, как побледнела! «Как вы замучились! Я месяц был в отъезде по вашему же делу… Пытался спасти вас — пусть виновный несет наказание, но не вы… Подпишите показания, которые я для вас составил, и завтра же вы на свободе. Я увезу вас в Крым, мы будем счастливы…»
Она подписала, что видела у мужа диверсионную группу.
Следствие было окончено. Следователь больше не появлялся.
А ее перевели в Кресты и дали 10 лет.
Все было примитивно, как в старом кино: дурочка клюнула на любовь, как рыбка на червяка.
Но Алла, интеллигентный человек, как могла она не понять, к чему ведут разговоры со следователем?
Она вспоминала, как следователь спрашивал:
— Скажите, Блок сродни Владимиру Соловьеву? А переводчик Коваленский, кажется, тоже сродни?
— Да.
— Это очень интересно! Вы ведь с ним в одной квартире жили?
— Да, он муж Добровой, двоюродной сестры моего мужа.
— И Коваленский ценил талант Даниила Леонидовича?
— Он ему завидовал.
— Ах так! Но он слушал его произведения?
— Конечно!
(Хлоп! — подумала я. — Западня поймала Коваленского и Доброву.)
А Алла продолжала упоенно рассказывать, с каким интересом спрашивал следователь о творчестве Даниила Андреева: он ценил его творчество, литературную силу романа. И Алла рассказала ему, как созревал замысел романа, кто слушал его чтения и какие высказывал мысли. По делу о написанном Даниилом Андреевым романе сели около 200 человек, получив сроки от 10 до 25 лет. Сама Алла получила 10 лет лагерей и так и не поняла, что она предала всех, что на ее совести все эти жизни.
Она рассказывала мне все следствие, спокойно рисуя плакаты о производстве и беседуя об условности моральных понятий добра и зла, о Достоевском и судьбах русской литературы. И страннее всего то, что у меня не было к ней негодования: все казалось настолько потусторонним, лежащим в ином пласте сознания, что не воспринималось. Вспоминая теперь, ощущаешь ту логику как логику сна.
Вторым художником в КВЧ была «пани Фуля». Она появилась позднее, глубокой осенью, с тем этапом, что держали в осеннюю ночь за воротами, а дневальная, пани Бут, ждала у барака, надеясь узнать что-нибудь о дочерях. Когда впустили и они ринулись в наш барак, продрогшие, — мне бросилась в глаза среди мятущейся толпы хрупкая фигурка с огромными черными глазами на молодом лице, с совершенно седой головой. Заговорила с ней. Не наша манера держать себя; твердый польский акцент.
— Вы давно в Советском Союзе?
— З войны, пани.
— Откуда?
— З Варшавы.
— Большой получили срок?
— Десять лет, прошу пани.
В лагерях не принято расспрашивать. Вежливость позволяет спросить: срок, статью, имя. Дальше человек сам, если хочет, расскажет. Что расскажет — его дело.
На воле человек — как изюмина в тесте — сидит в своей среде. В лагерях он без среды и без прошлого. Все по ту сторону — неизвестно, условно, призрачно. Прошлое он воссоздает по своему желанию. Настоящее — сегодняшний лагерный день, где он отражен в проявлениях, как под лучом прожектора. Чем труднее и беспощаднее настоящее, тем милее и прекраснее прошлое. В нем часто о желаемом рассказывают как о бывшем. Так в 37-м году женщина в камере на моих глазах выдумала себе ребенка. Войдя в камеру, сказала, что у нее нет детей. Почти у всех в камере — были! О детях говорили, волновались, плакали. Ей показалось, что у нее тоже был ребенок. Через месяц он оброс плотью; она рассказывала, какие у него глаза, волосы, как он смеется, «весь в отца». Она тосковала о нем и плакала, как другие. Это не было ложью. Это состояние сознания, где стерлись грани между желанным и бывшим. Чем это вызвано? Вероятно, тем, что настолько неправдоподобна была ложь, возведенная на нас, настолько невозможно было вообразить себя или окружающих женщин диверсантками, шпионками, террористками, что являлась потребность в правдоподобной и утешительной выдумке. Социальная ложь заражает. Прошлое принималось условно. Оно стало плоскостным отражением желаемого.
Условно «пани Фуля» была принята нами как «писателька». Она сама, пожалуй, верила, что «вся Польша тревожится о ее судьбе», что офицеры, защищавшие Варшаву от немцев, шли с ее именем. Черные глаза ее горели, и седая прядь вдохновенно откидывалась со лба, когда она об этом рассказывала.
Надя Лобова слушала, изумленно открыв глаза, вопросительно поглядывая на Аллу. Алла смаковала романтику. Она нежно заботилась о Фуле, учила писать художественным шрифтом плакаты, растирать краски.
Я приводила своих друзей отдохнуть в мастерской, выпить чаю с печеньем из Аллиной посылки, она много получала. Но Александра Филипповна Доброва не ходила.
Как они встретились? Алла принесла ей печенье и масло. Александра Филипповна медленно взглянула на нее. Ничего не сказала. И — взяла.
— Не ведает, что сотворила, — вздохнув, сказала она потом Нине Дмитриевне. — Но не надо злобы, я устала от злобы; чтобы остаться живой, надо, необходимо надо верить в Бога — это дает силы. И — прощать; это тоже дает силы. В мире чересчур полно злобы и мести.
— Да, злоба тяготит, принижает, — согласилась Нина Дмитриевна.
Алла и Фуля принимали участие в оформлении сцены. Мне до сих пор запомнился в одном концерте танец. Декорацию Алла написала: какие-то дали, березки. Танец на фоне их. Выбегают Пьеро и две Коломбины. Коломбины кокетничают, отбегают. Кудрявый Пьеро гонится за ними. Танцуют втроем, взявшись за руки. В танце Пьеро обнимает и целует Коломбину. Смеясь, раскланивается с публикой. Красив был Пьеро, в ярком костюме; изящны Коломбины. Зал загремел аплодисментами.
— Пьеро! Пьеро! — кричали девушки из швейной мастерской.
— Стефа — Пьеро! Бис!
И Пьеро, взяв за руки Коломбин, раскланивался.
— Стефа! Стефа!
— Кто этот Пьеро? — спросила я своих девчат.
— А то Стефа, помните, пани староста, что привела в наш барак с этапа седьмой вагон.
Я вспомнила девушку-мальчика в кубанке: кудрявая голова и жесткие горькие складки у молодого рта.
— А-а, який гарный хлопчик! — с разгоревшимися глазами говорили девчата.
— Такой поцелует — еще запросишь, — смеялись русские девушки.
А Стефа уже стояла в зале, не снимая костюма Пьеро, обняв какую-то девушку.
Я встречала ее потом в лыжном костюме — она бежала по зоне, и вслед ей смотрели: всем чудилось — веселый кудрявый паренек в этом монастыре. Единственный: в мужской зоне уже построили столовую и к нам мужчин давно не пускали. Чего они хотели, эти 17–20-летние девчонки, до лагерей, быть может, еще только мечтавшие о любви? Они сами, верно, не знали. Но голос пола звал. Как птицы на манок охотника, они откликались на иллюзию, и Стефа весело переносила роль со сцены в барак. Появились какие-то записочки, сияющие глаза, слезы ревности. Дружит, не дружит… Наваждение. Стефа сама все больше поддавалась дурману, манящему чем-то неизведанным.
Я узнала ее биографию. Шестнадцатилетней, восторженной и взбалмошной, писавшей стихи и игравшей в спектаклях, она была арестована. Обвинили в принадлежности к организации, мечтавшей об отделении Литвы от Советского Союза. Дали срок 10 лет и отправили в северные лагеря. Рузя рассказывала, как мать приезжала к Стефе туда из Литвы. Стефа молча курила на свидании.
— Дочка, ты куришь?
— Курю, мама. Если спирту достанут, и пью.
Там, на севере, в лагерях было много блатных. Там, на севере, бывало такое, о чем не хотелось вспоминать. Стефа старалась взять от жизни все, на чем можно забыться. Она была сильная, гибкая, она хотела выплыть из водоворота. С севера пригнали в Темники. Она — староста этапа. Она защищает вагон от конвоя, смехом и дерзкой шуткой добиваясь для всех воды, дровишек для отопления телятника. Ею восхищаются. Что же, это тоже отрада. Стефе нравится восхищение. Нравится роль кудрявого паренька. Как далеко уведет ее она? Вряд ли она слышала о лесбийской любви, но голос пола учит. И все больше кругом слез, записочек, улыбок, ссор за дружбу со Стефой.
— Стефа, Стефа, який гарный хлопчик.
Даже 12 часов напряженной работы и недоедание не в силах заглушить голос пола, а горечь оторванности и одиночества просит какого-то утешения и ласки.
В больнице
Мы пятый месяц на 6-м лаготделении. Все стало привычно. Идет зима. В совершенной темноте бьют подъем. Еще до подъема ночная дневальная будит меня и дневальных. Они отправляются за кипятком, в прожарку за валенками и ватными брюками, сданными в сушку. Я навожу порядок в раздевалке. Сваливают груду вещей из прожарки. Девчатки, как ударит подъем, бегут разбирать. Волнение: просохли или нет?
— Где мои, где?