Бахыт Кенжеев - Послания
«Вот гениальное кино…»
Вот гениальное кино,
к несчастью, снятое давно —
июльский дождь, и чёрно-белый
пейзаж Москвы оцепенелой,
сиротской, жалкой, роковой…
Не над такою ли Москвой,
когда снежит, когда озябли
гвардейцы у ворот Кремля,
и мёрзнет чёрная земля,
неспешно реют дирижабли?
Не здесь ли дворник-понятой,
певец гармонии святой,
считает перед сном до сотни,
не здесь ли ёжится щенок
и юркий чёрный воронок
вдруг тормозит у подворотни?
Нет, не тревожься. Этот кин
хоть посвящен, да не таким
угрюмым снам. Былые страхи
ушли, настал ракетный век,
и незадачливый генсек,
вспотев в нейлоновой рубахе,
о светлом будущем поёт.
Кондуктор сдачу выдаёт,
троллейбус синий обгоняет
прохожего. Бассейн «Москва»
исходит паром. Дерева
бульвара дремлют и не знают
грядущего…
«Скиталец, тихая душа…»
Скиталец, тихая душа,
как и пристало полукровке,
свистит, к бухгалтеру спеша
с отчётом о командировке.
Робеет, взор потупив, чист,
как бы младенец на картине
Целкова, со счетами из
несуществующих гостиниц…
А где он всё же ночевал?
Где уставал? Где горевал?
Какую, спрашивается, ксиву
сжимал в кармане пиджачка
нечищеного? Облака
сгущаются, синеют. Ива
неслышно клонится к воде.
Свобода всюду и нигде —
светла, обидна, тугоплавка…
Сквозь бифокальные очки
уставил узкие зрачки
аудитор в липовую справку.
А где же деньги на постой?
Должно быть, музыкой простой
во имя странствий обернулись,
в тех временах, где воздух чист,
где пел безносый баянист
про тишину осенних улиц.
«После пьянки в смоленской землянке…»
После пьянки в смоленской землянке —
рядовым, а не спецпоселенцем —
Дэзик Кауфман в потёртой ушанке
курит «Приму» у входа в Освенцим.
Керосинка. Сгоревшая гренка.
Зарифмованным голосом мглистым
несравненная Анна Горенко
шлёт проклятье империалистам.
«Нет, режим у нас все-таки свинский». —
«Но и Борькин романчик – прескверный».
Честный Слуцкий и мудрый Сельвинский
«Жигулёвское» пьют у цистерны.
И, брезгливо косясь на парашу,
кое-как примостившись у стенки,
тихо кушает пшённую кашу
постаревший подросток Савенко.
Штык надёжен, а пуля – дура.
Так и бродим родимым краем,
чтя российскую литературу —
а другой, к сожаленью, не знаем.
А другой, к сожаленью, не смеем.
Так держаться – металлом усталым.
Так бежать – за воздушным ли змеем,
за вечерним ли облаком алым…
«В этот час безопасней про третьих лиц…»
В этот час безопасней про третьих лиц
размышлять. Попробуй останови
хворь пространства, единственной смерти рост
в каждой клетке космоса. Рысьих лап
тяжелы удары. Остыл, ослаб
царь одышки, кашля ночного раб,
ветер севера, мой безрассудный друг,
мой безвременный, мой неопрятный брат,
вырывает чашу из женских рук
гневен, выспренен, не в своём уме,
не ища привязанности ни в ком
помутневшим оком светя во тьме,
он становится собственным двойником,
в раннем детстве умершим близнецом,
молодцом, забывающим мать с отцом
ради чёрствой горечи, ради нег
безымянных, светлых, как первый снег
в дачной местности, заглушающий перекличку
электричек. Зажечь ли о свечку спичку
и прикрыть ладонью? Уснуть? Уйти?
Улетай, мотылёк, ускользай, лети…
«Кризис среднего возраста – вещь тривиальная. Дело…»
Кризис среднего возраста – вещь тривиальная. Дело
в том, что современному обществу свойственно преклоняться
перед молодостью. Но Фортуна-злодейка давно продела
золотую нитку в иголку, и к вечеру не желает знаться
с надоевшим клиентом, всезнайкою и задрыгой.
Между тем он смертельно устал. Наклонившись
над пыльной книгой,
он не слышит ни в полдень, ни ночью, ни спозаранку,
как со двора зовут его сверстники поиграть в орлянку,
в помутневшее зеркало глядя, он не замечает даже,
как жена, глотая чёрные слёзы, молчит над пряжей,
он забыл, что четвертый ангел от Иоанна
вылил чашу свою, скорбя, на солнце, что безымянна
тварь земная, покуда – что мышь по васильковому полю —
не побежит от своего творца, в чудном страхе стремясь
на волю.
«Эй, – твердит, – молодежь моя, где вы, ученики мои?
Я надену тапки, я уксусом теплым и мылом оливковым
руки вымою.
Я ещё…» Потерпи, не отчаивайся, не задыхайся,
ты ещё успеешь, подняв тусклые глаза по ошибке,
увидать в окне второго этажа пожилого китайца,
в одиночестве играющего на серой скрипке.
«Позеленевший бронзовый жеребёнок – талисман умолкнувшего этруска…»
Позеленевший бронзовый жеребёнок – талисман
умолкнувшего этруска —
узким косится глазом. Ненавязчивый луч солнца сквозь
занавеску
напоминает, что жизнь – это тропинка в гору,
только без спуска,
сколько в ней плеска и придорожной пыли, и сколько блеска!
Не слепит, но отчётливо греет. Алый воздушный змей
над лужайкой
реет, и щербатый мальчишка за ним бежит, хохоча
от избытка
счастья. Дед его на веранде, отвернувшись, млеет
с улыбкой жалкой
над потрескавшимися фотографиями, тонированными
сепией. Нитка
следует за иголкой, а та – за перебором пальцев по струнам
незаконнорождённой русской гитары, за готическим скрипом
половиц на втором этаже, когда уже поздно любоваться лунным
светом. Хорошо, уверяют, жить несъедобным
океанским рыбам
в тесной стае, на глубоководье. Бревенчатый дом
моего детства
продаётся на слом. За овальным столом,
под оранжевым абажуром,
сгинувшим на помойке, три или четыре тени,
страшась оглядеться,
пьют свой грузинский чай с эклерами. Осенний буран
жёлтым и бурым
покрывает садовый участок, малину, рябину,
переспелый крыжовник.
Да и сам я – сходная тень, давно уже издержавшаяся
в напряжённых
голосах подводной вселенной, где, испаряясь
в печали тайной,
на садовом столе исчезает влажный след от рюмки,
от гусь-хрустальной.
«Остаётся всё меньше времени, меньше вре…»
Остаётся всё меньше времени, меньше вре…
Постаревшие реки покорно, как дети, смежают веки.
И облетевшие клёны (да и любые деревья) в ледяном стоят
серебре,
как простодушно сказали бы в позапрошлом —
да, уже позапрошлом – веке.
Где же оно, вопрошаю гулко, серебро моих верных
и прежних рек?
На аптечных весах, вероятно, там же, где грешников
грозно судят.
Не страшись карачуна, говаривал хитроумный грек,
вот заявится, вытрет кровь с заржавелой косы —
а тебя-то уже не будет.
Только будет стоять, индевея, деревянный архангел
у райских врат,
облицованных ониксом. В безвоздушной пустыне белеют кости
алкоголиков некрещёных. Мне говорят: элегик. А я и рад.
Лучше грустью, друзья мои славные, исходить, чем злостью.
Лучше тихо любить-терпеть, лучше жарко шептать «прости»,
выходить на балкон, вздрагивая от октябрьского холода
на запястьях. Пить-выпивать, безответственные речи вести.
Я, допустим, не слишком юн. Но и серафимы явно немолоды.
«На потолке известной часовни, где летучий отец протягивает могучую…»
На потолке известной часовни, где летучий отец
протягивает могучую
руку Адаму, не стесняясь ни компании голых ангелов,
ни растрепанной головы,
трескается штукатурка, но это не важно. Как объяснял мне
по случаю
задушевный товарищ мой (физик, он же и пьяница),
ныне уже покойный, увы,
вся идея Бога, да и бессмертия, может убедительно
объясняться слабыми
взаимодействиями. Я охотно верил ему,
да и теперь бы не прочь,
если бы в доме не кончился весь алкоголь, остроумно
изобретённый арабами,
а потом отнесённый их же пророком к числу
смертных грехов. Снова ночь
разевает маленькую зубастую пасть,
машет кожистыми своими крыльями,
испуская ультразвук, слышный только животным,
вздрагивающим во сне.
По бульвару бредёт девица, застегивая кофточку,
бормоча «напоили меня».
Но и это, вероятно, не важно. Тень ли Эйнштейна,
тоскующая наедине
с тенью, скажем, Нерона или той же Сафо —
с потусторонними раскладами
не знаком никто, даже один Адам, протягивающий руку
самоуверенному патриарху
на пересохшем гипсе. Задираю голову, роняю на землю
берет – для рая, для ада ли
яблоневый сад перегружен плодами – пахучими,
одичавшими? Блажен соорудивший арку
и крутокирпичный свод, блажен покаявшийся,
болыпеухую и хромоногую
таксу накормивший остатком тайного ужина,
невзирая на черные маховые перья
озабоченного светоносца. «Да, – кивал я ему смущённо, —
на свете имеется многое,
что и не снилось нашим учёным». В час псалмопевца,
в час пения и веселья
(я скажу торжественно) ясно синеет матовый отблеск
осени мироздания,
юный пьяненький Иоанн третью неделю ожидает письма
от неверной Эллы
и под шершавый аккордеон, шатаясь, распевает
саратовские страдания,
чтобы обглоданной костью стучали соседи снизу
в расписной потолок капеллы.
«То нахмурившись свысока, то ненароком всхлипывая, предчувствуя землю эту…»