KnigaRead.com/

Бахыт Кенжеев - Послания

На нашем сайте KnigaRead.com Вы можете абсолютно бесплатно читать книгу онлайн Бахыт Кенжеев, "Послания" бесплатно, без регистрации.
Перейти на страницу:

«Ничего не исправить, висков не сдавить…»

«Ничего не исправить, висков не сдавить,
и душой опрокинутой не покривить —
затерявшись иглою в стогу,
я уже никого не смогу удивить,
никого поразить не смогу,
я уже не смогу поразить никого,
я несчастное, конченое существо,
мне и в пять утра – не до сна.
И не спрашивай, что я имею в виду —
не огонь, не прогулки по тонкому льду,
не любовь (что такое она?)».

«Здесь закроем кавычки. Брось душу травить.
Наливай-ка по третьей, попробуем выть
по-другому, иному совсем.
Помнишь кассу у Галича? Щёлк да щёлк.
То ли серый волк, то ли вороний волк —
он обходится без лексем.
Он блуждает средь пуль и стальных ежей,
без предлогов-склонений, без падежей,
он молчит по дороге в морг.
Но при жизни лоснилась жаркая шерсть,
и не знал он слова „смерть“ или „персть“,
что ему Москва и Нью-Йорк?»

«Так нальём по четвёртой, хоть это и од
нообразный и выработанный ход.
Латинянин, начни с яйца,
до рассветной зари рассуждай взахлёб
о достоинствах (выяснить главное чтоб)
малосольного огурца». —
«Я хочу в Венецию». – «Ну и что?
Я вот с радостью выиграл бы в лото
тысяч восемь». – «Рублей?» – «А хрен!» —
«Ну давай по пятой. Подумай сам —
там вода тоскует по небесам,
и пространство, как время, крен

даёт в сторону пропасти». – «Не скажи.
Сколько время нищее ни кружи,
как сизарь над площадью эс-вэ Марка,
будет знак ему: „не кормите птиц“.
Не переступайте выщербленных границ
между хлябью и твердью». – «Жалко». —
«А теперь пора. По шестой?» – «Давай».
Каравай пшеничный мой, каравай,
выбирай же – лезвие или обух.
Как же, горестный Господи, жизнь легка.
Словно свет, как перевранная строка
без кавычек и круглых скобок.

«Проскрипев полвека, что сущий олух, в следующей, ей-ей…»

Проскрипев полвека, что сущий олух, в следующей, ей-ей,
непременно стану я маг, астролог и заклинатель змей.
И очередному чуду на древнем сказав «Шалом»,
без лишних слёз позабуду естественный свой диплом.
Да-да-да, на другой планете, которую Сологуб
воспевал декадентским ямбом, безбожник и однолюб,
где жабы и мыши – братья, где страшный суд не проспать,
где Е – не mc2, и дважды четыре – не пять.

Как хороши законы природы. Да, вода тяжелее льда.
Да, темны гробовые своды. Да, сегодня – или никогда.
Сколько в Пандорин ящик помещается светлых бед —
летающих, говорящих, не ведающих, что в ответ
прошептать на твои протесты! Тьма египетская. Вещей
больше нет – лишь не слишком лестный, грубый контур.
Где эта щель,
сквозь которую свет сочится? Под дверью? Нет ни шиша.
Так развивается, плачет, двоится дева сонная, то есть душа.

Вот, сынок, погляди на пьяного. Тоже был порядочный спец
по строительству мира заново, разбиватель женских сердец.
Открывал запретные двери, травы смешивал, мантры пел.
Жертва жалкого суеверия, сбился, выгорел, докипел.
Так значит, всё случайно? Ни радоваться, ни рыдать
не стоит? Нет, данной тайны с налёту не разгадать.
Бытие – лишь малая толика великого замысла. Жаль,
что он нам неведом. Но алкоголикам и пророкам —
не подражай.

Я ли, знающий жизнь по книжкам, испугаюсь
признаться в том,
что за эти годы не слишком мне везло с моим волшебством?
Голос, голос мой – визг алмаза по стеклу.
Но, сверчком звеня,
«Подожди до другого раза», – уговаривает меня
голос другой, пахнущий йодом, грубой солью,
морской травой,
тем сырьём, из которого создан жар сердечный и Бог живой,
ночь по-новому, дар по-старому, – и, безрукая, за окном
ходит ихтия с глазами-фарами, шевеля двойным плавником.

«Побледнели ртутные фонари, шелестит предутренняя пороша…»

Побледнели ртутные фонари, шелестит предутренняя пороша,
изо рта у прохожего, словно душа, вылетает солоноватый пар.
Что ж ты передо мною, бессонница, деревенская книгоноша,
раскладываешь свой небесный, запылившийся свой товар?
Весь твой ассортимент я давно изучил от корки до корки,
а перечитывать нет ни сил, ни охоты, тем более что очки
помутнели от времени. Зимний мир, праздный пир,
дальнозоркий
взгляд Ориона в тёмные окна! В конце последней строки
пускай стоит многоточие, я не против, только в начале —
обязательно – первый снег на Пречистенке, первый
надсадный крик
новорождённого, первые листья на тополе, первые – что? —
печали?
Нет, не эти зверки мохнатые, Иисусе, к ним я слишком привык.
Убран ли стол яств, как положено? Покрыты ли лаком
царапины?
Сверкает ли нож золингенской стали с ручкою
из моржовой кости?
Ах, как хочется жить, делать глупости, танцевать
под Алёну Апину —
даже зная, что час неурочный, кто умер, а кто разъехался,
и никакие гости
не вломятся в дом, хохоча, размахивая бутылками
и тюльпанами,
спрятанными от мороза в сто бумажных одёжек, в сто газет
с безумными новостями. Помнишь – дыша туманами,
тихо пройдя меж пьяными?

В назидание юношам можно считать, что вообще-то
надежды нет,
отчего же она так упорно возникает из праха,
и трепещет снова и снова,
и в архивах у Господа Бога ищет пепел горящей степной травы,
ищет горнего холода и долинного света – синего, золотого,
как потрескавшаяся майолика на глиняных куполах Хивы.

«Вьётся туча – что конь карфагенских кровей…»

Вьётся туча – что конь карфагенских кровей.
В предвечерней калине трещит соловей,
беззаботно твердя: «всё едино»,
и земля – только дымный нетопленный дом,
где с начала времён меж грехом и стыдом
не найти золотой середины.
Светлячков дети ловят, в коробку кладут.
Гаснет жук, а костёр не залит, не задут.
Льётся пламя из лунного глаза.
И вступает апостол в сгоревший костёл,
словно молча ложится к хирургу на стол,
поглотать веселящего газа.

Но витийствовать – стыд, а предчувствовать – грех;
так, почти ничего не умея,
мёртвый мальчик, грызущий мускатный орех,
в чёрно-сахарном пепле Помпеи
то ли в радости скалится, то ли в тоске,
перетлевшая лира в бескровной руке
(ты ведь веруешь в истину эту?
ты гуляешь развалинами, смеясь?
ты роняешь монетку в фонтанную грязь?
Слёзы с потом, как надо поэту, —
льёшь?) Какие сухие, бессонные сны —
звонок череп олений, а дёсны красны —
на базальтовой снятся подушке?
Раб мой Божий – в ногах недостроенный корабль,
и непролитое молоко —
серой патиной в глиняной кружке.

«Аще выберусь к свету из нощи…»

Аще выберусь к свету из нощи…
Умный батюшка, убранный пышно,
уговаривает – будь попроще,
ибо праздника, в общем, не вышло.
Мне Иов в гноящихся язвах
близок, но остаётся печальный
факт – увы, мы вращаемся в разных
измерениях, друг клерикальный!

Да, когда за окном литургия,
да, когда сообща мы выносим
не гроб Спасителя, но хотя бы другие
доски с темперой в сонную осень,
в незабвенный сентябрь, утро мира
оголённого, словно проводка
в ветхом доме, – моя старомодная лира —
как она дребезжит, отдаваясь на откуп

небесам бирюзовым, белёсым, багровым!
А я тащусь, как положено, – молча.
Сладкая дрёма сердца неосторожным словом
нарушается. Здравствуй и тут же прощай,
краткая волчья
или мышиная. Эти гроздья
дачной чёрной смородины, в росе ли,
в изморози, эти толстые гвозди
в фартуке у палача – сколько хмеля
суждено ещё… Не особо. Господи верный!
Для кого же ты, бедный, рыдал, упрекая
сам себя на кресте? Тверди безмерной
не углядеть. Ночь сегодня густая —
спелая, червивая тьма, да кроличьи уши
торчат из норы. Мёд и спирт. Плач и сон.
Теплится подорожник на обочинах суши,
океана и всяких безродных времён.

«Мил мне театр, завораживают и его герои…»

Виталию Дмитриеву

Мил мне театр, завораживают и его герои,
и оркестровая яма, и софиты, и глубокая сцена.
В революционной опере «Море крови»,
поставленной в честь столетия Ким Ир Сена,

дева в рубахе белой отдаёт молодую
жизнь (то есть превращается в гниль и кости)
за истину революции, перед смертью дуя
в корейскую длинную флейту. Плача от злости,

южный (бело) кореец – японский шпион, должно быть —
не может утешиться даже сенбернаром на гриле.
Хор сержантов грохочет. Кусай свой отросший ноготь
и завидуй. На зрителях – синие френчи.
Что бы ни говорили,

общество, спаянное ради великой цели,
держится не на ментах, а именно на таких моментах,
когда переполненный зал (при весьма натуральном
расстреле
белокорейца) захлёбывается в бурных аплодисментах,

переходящих в овацию. Силой народной власти
воскресли и сенбернар, и девица. О, страсти мира
в революционной опере «Трудное счастье»,
поставленной в честь столетия Ким Чен Ира…

«Вот гениальное кино…»

Перейти на страницу:
Прокомментировать
Подтвердите что вы не робот:*