Филипп Жакоте - Прогулка под деревьями
Я вовсе не уверен, что в словах, лившихся из уст камня, можно было расслышать положительный ответ.
Вода, стремительно перескакивающая через черные и фиолетовые сланцевые барьеры.
В нескольких шагах от перевала, где на следующее утро снег, тая под яркими лучами восходящего солнца, будет напитывать влагой густую пожелтелую траву альпийских лугов, — и откуда дорога на Пьемонт, петляя, спускается как бы в чашу, наполненную смесью зелени и света.
Мне хотелось бы дать услышать — и сам я хотел бы слушать и слушать без конца — эту торопливую речь, этот холодный, бодрый голос, звенящий над грифельными гребенками, над плектрами из сланца. Голос, которому нет равных в нашем мире.
Поток… Что бы ни случилось с тем, кто напишет это слово, пусть оно будет последним в его рассказе именно потому, что эпитет «последний» к потоку так явно не подходит. Ведь он бурлит, клокочет, рвется вон из берегов — и даже вообразить невозможно, что подобное движение зародилось в недрах камня, в глубине этих больших и холодных могил.
(Белизна совы, вылетающей из гнезда в начале ночи, с наступлением темноты… но нет, это совсем другой шум, непохожий на шорох крыльев.)
Почти незаметное течение, заставляющее грифельные плектры громко звенеть. Извлекающее из грифельных пластин звук, который разносится в неотвратимо сгущающейся темноте, — высоко в горах, где мрак немедленно пропитывается жестоким холодом.
(Или как если бы зверек с узкой спинкой, спасаясь от Ориона, бежал в густой траве, по коридору, выложенному сланцевыми плитами.)
(Или вот еще: как если бы мимо нас, торопясь, гнали одно из тех кочующих с пастбища на пастбище стад, которые в далеком прошлом озаряли наши ночи каким-то смутным светом.)
Да, это место рождает во мне чистые, ясные образы. Не хочу их разрушать: пусть побудут со мной еще немного. Перейти через перевал тайно, неся эти картины словно контрабандный товар, — поистине прекрасная мечта…
Вода, простегавшая разодранный травяной склон.
Веет холодом. Может быть, тут и находится таинственное средоточие. Быстрота, бодрость.
Наконец подхожу к воде: вот мое «минутное убежище»[23]. Незачем идти дальше. В окружении гор, воплощающих собою неподвижность, торжественность, безгласность, стоя у подножия этих надгробных камней, я вижу и слышу, возможно, само время, которое, точно резвясь, изредка взблескивая, мчится мимо, но при этом не претерпевает и малого ущерба, не теряет даже доли своей светлой прозрачности. Я вижу, я слышу, как оно бежит; и, однако, чем-то оно похоже на неподвижное ночное небо — хотя эти водяные созвездия рассыпаются слишком быстро, чтобы кто-нибудь помыслил дать им название.
Но дело не только в том, что оно вот так бежит и бежит, не убывая, не разрушаясь, неизменно быстрое и клокочущее. Его необычная прохлада, словно выступающая из того холода, которым дышит мрак и высота, вот что при приближении к этому месту заставляет наши мысли застыть: на мгновение, надолго, навсегда.
«И вечность самая не так свежа…» Может быть, мы все же способны каким-то непостижимым образом понять вечность, вместить ее в сознание, приблизить к себе — вот что, похоже, сказал мне горный поток.
И однако, не следует забывать: что бы мне ни почудилось, это вовсе не голос, не чьи-то там слова, не «стихи»… Это просто вода, бьющаяся о камни, и я могу омочить в ней руки.
Не нужно ни приукрашивать, ни смущать, ни сдерживать этот бег.
То, что в этой воде можно омочить руки и даже губы, — чистая правда. Но разве не такая же чистая правда и то, что с этих гор сбегает вниз не одна лишь вода? Разве не то же самое мне случалось почувствовать и в других местах — когда, проходя через какое-нибудь ущелье, сад или луг, я одновременно позволял этому ущелью, саду, лугу проходить сквозь меня?
Поток что-то говорит, пусть так… но только голос у него особый: водяной гул. Может быть, я, сам себя не понимая (из-за вечного своего тугодумства, из-за своего скудоумия), пытался выразить как раз то, что скрыто внутри этого гула, внутри этого быстрого бега? То скрытое в этих водах незримое, посредством которого они соприкасаются с тем незримым, что, возможно, таится во мне самом?
Поток: текучий огонь. Как если бы нечто бесконечно свежее и прохладное на мгновение стало пламенем, горящим между двумя мирами. И немолодой путник, обернувшись, смотрит с перевала вниз, туда, где осталось его уже далекое детство: увидев на дне долины лишь несколько клочков тумана, он — недолго, какой-то краткий миг, — обманываясь, думает, будто связан не столько с тем, что осталось позади, сколько с тем, что его еще ожидает.
________________ Перевод М. ГринбергаСАМОСЕВ
(Том первый)
Записные книжки 1954–1979
май
Поглощенность собой отгораживает от жизни. Но минута настоящего самозабвения — и заслоны, один за другим, делаются сквозными, так что все, куда проникает взгляд, видишь вдруг до самого дна. Земное притяжение тоже слабеет. Душа и вправду оборачивается птицей.
1956октябрь
Камыш. Как — в абсолютной тишине — вскрываются эти бархатные початки, неспешно выпуская белую волну, целое жабо семян. А человеческие роды? Крики, кровь.
В абсолютной тишине, с мягкой, неотвратимой неспешностью, побег вскрывается и развеивается, доверясь ветру.
1959январь
Лед, прозрачность, солнце. Редкие, зацепившиеся за вершины гор облака. Все очищено, прикрасы сброшены, осталась только суть. Земля в саду закаменела, по утрам схвачена изморозью, днем чуть влажнеет. Мечтаешь о стихах, таких же кристальных и живых, как музыка, чистое очарование, но без холодности; жалеешь, что не родился композитором, не наделен ни его знанием, ни свободой. Музыка самых обычных слов, может быть, лишь кое-где подчеркнутая легкой апподжиатурой, прозрачной трелью, — чистая и спокойная радость сердца с неизбежной толикой меланхолии, до того все это хрупко. Мало-помалу убеждаешься: нет ничего выше дара создавать, если получится, вот такую музыку, волнующую не тем, что в ней выражено, а одной своей красотой. Объяснять здесь абсолютно нечего, перед нами — образец совершенства, превосходящего всякое объяснение. Таков Расин, иногда. Петрарка. Гонгора, отдельными проблесками. Кто еще? Лабе? Арнаут Даниэль? Сэв?[24]
октябрь
Вечер. Отливающий золотом свет в холодном воздухе. Как быстро он покидает деревья и поднимается к гонимым ветром облакам. В саду на земле — блекло-желтые листья акации, начавшие опадать первыми; с каждым днем их все больше. На хурме зелень вянет иначе — ярче, дольше, сложнее — по мере того, как зреют плоды. Листья персика пока зеленые, но тоже мало-помалу редеют. Виноградные лозы почти голые, старые, больные. Краски осенних маргариток или мелких хризантем, так идущие к этому времени года. Кустарник, розовый сверху донизу.
Как раз те дни, когда золотое сменяется розовым, а тона полей и деревьев становятся глубже, от зелено-желтого переходя к иссиня-зеленому. Резкий, рывками, ветер. Дорога цвета воды, цвета шиферной плитки. Несколько облаков, уже похожих на дым. По-особому домашний свет в комнате, на белом листе бумаги, который и сам тронут розовым. Сумрак, пеленающий книги, предметы вокруг. Ни единого звука — только ветер и слова.
Скоро придется включить лампу. Высоко, в зените — последние отблески дня. Отворачиваемся от солнца.
Сиреневые, фиалковые облака. Почти голубой лист бумаги. Догорающий огонь. Слова под рукой уже почти не видны.
Один край неба еще в золоте, а запад сквозит голубым. Золото-серебро. День-ночь.
Снова убирать темноту, бездну украшениями ночи. Сновиденным убранством учености и музыки, плотным и непроницаемым, всеобъемлющим и незаметным. Образцы: Гёльдерлин, Леопарди, некоторые вещи Бодлера.
Легчайший промельк в безмерном пространстве. Птицы. Другие, может быть, еще более дивные образцы — у Данте: «Dolce color d’oriental zaffiro»…[25] Но сегодня уже никакого томизма, никаких священных чисел и проч. Лишь одиночество, заброшенность, чувство угрозы, а оттенки сапфира от этого все нежней и нежней.
И при всем том недоверие (конечно же, нелепое!) к аллегориям и максимам Леопарди, перенапряженности Гёльдерлина, позам Бодлера.
Может быть, сегодня стоило бы искать не то чтобы умиротворенное, но другое, живое единство невесомости и полноты, реальности и тайны, малого и необозримого. Трава, воздух. Бесконечно более хрупкие и прекрасные предвосхищения чего-то — как в цветке, жемчужине, золотой чеканке — среди невиданной беспредельности вокруг. Звезды и ночь. Вольная, текучая, дышащая речь, где займут свое скромное место и языковые сокровища. Вроде того, как видишь то тут, то там просветы в тумане. Или склоняешься над немудреным делом и вдруг вспоминаешь безграничность пространства и времени.