Дмитрий Барабаш - Безвременье
Дети безумия
30
Тургенев! Трах да тибидох.
Зачем ему отцы и дети?!
Уроки, зубы, ласки, плети
и геморрой пока не сдох.
Как будто бы он думал так,
что «воплотится в каждом чаде
глава неписаной тетради,
вершина призрачной горы,
к которой я стремлюсь добраться.
И та, которая за ней,
и те, которые за ними, —
вершины мыслящих детей!
Я на земле останусь в сыне!
И буду дальше продолжать
к небесным высям восхожденье.
Так шли мои отец и мать…
Но, чёрт возьми, законы тленья!
И время узенький удел!
И кандалы на бренной мысли…
Чего же я от них хотел…
и почему они прокисли,
те щи больничные…
и вкус
металла на капусте
31
метла над улицей светала,
и в каждом взмахе листик грусти
ложился мне на одеяло…
Вот санитарка записала,
что я хочу писать о Прусте…
Она вчера запеленала
меня в крахмально-синем хрусте
с улыбкой детского оскала,
когда наслушалась в Ла-Скала,
как Демис Руссос пел о чувстве,
её халат белее сала
и Вуди Алена в искусстве.
32
С детьми уже, хлебая горя,
Лжедмитрий приближался.
Воря
ему казалась неприступней
Днепра и Волги.
Злые волки
объеденной игрались сту́пней
Сусанина.
Дни становились злей и судней.
Одетый в шкуру печенег
ел печень наших серых будней.
И в небо капала с ножа,
как снег, над льдинами кружа,
по капле каждая секунда.
В дежурном свете, нежно ржа,
к звезде, усевшись на верблюда,
копытом оставляя след,
и там – невидимы при этом,
шли ангелы… Автопортрет
вождя смотрел на нас,
секретом
и страхом собственным страша.
Когда б писал во сне, поэтом
я стал бы.
Чёрная дыра
рассвета всасывала мысли,
способность прыгать тут и там,
по крышам лазить и кустам
взбивать нахохленные перья.
Реальность гаже и тошней,
в ней невозможно даже дней
порядок лестничный нарушить.
Когда я вышел из дверей,
я оказался весь снаружи.
И силюсь вспомнить и решить
недорасслышанное слово.
Я знаю, что оно основа,
но снова начинаю, снова —
куда ступать и не грешить?
Семейная рассада
33
Итак, мы в ночь к одной из жён
таксомотором в Подмосковье.
Багажник пивом загружён,
и по щеке слеза любовья
течёт за ворот шерстяной.
Он был растроган или пьян,
петлял водитель между ям,
нас наносили на экран
лучи летящих встречных фар
сквозь морось и машинный пар.
Чем дальше осень от Москвы,
тем первобытней слякоть ночи.
И если отключить мозги,
то за окном уже ни зги,
и только двигатель клокочет,
и фары серебрят виски,
чертополохнутых обочин.
Пробиться к свету без столбов
фонарных мы уже не можем,
как будто проводок проложен
из центра по ложбинкам кожи
и по морщинам узких лбов
до зренья, до его основ.
Электрик властен и безбожен.
34
Гораздо лучше по утрам,
когда трава одета в иней
и в сером небе облак синий
скользит как шарик по ветрам.
И куст заснеженной полыни,
как хворост в сахарной муке,
ни грустью зябкою простужен,
а вышел в поле налегке,
где никому никто не нужен,
где никому никто не важен,
где никому никто не страшен.
Вот так свободно, налегке,
все оставляя вдалеке,
он отражается в реке,
а не в застывшей за ночь луже.
35
В провинциальном октябре
есть всё, что было до начала, —
там так же карканье звучало,
и так же в хрупком серебре
сосна иголками качала
и лист кружился запоздалый.
С глазурным пряником в руке
нас осень праздником встречала.
36
Приторможу. Тут мой рассказ
вильнул в запретный заповедник.
И критик, предводитель масс
читающих или последних
не масс, а при́горшней людских,
воскликнул: – «Автор этот стих
стащил у знатного поэта,
который славой окрылён,
литфондом признан, как же он
надеется, что не заметят
в словесных играх плагиат?!
Вас ждёт – литературный ад,
забвенье и позор гремучий!
Ни царь, ни чёрт, ни подлый случай,
Ни одуряющий распад
культуры не прикроют зада.
Плоды классического сада
жрецы надёжно сторожат».
37
– Спасибо за науку, дока!
Как орден в лацкан, рифму «доктор»
воткну тебе промеж наград.
Я вор! Тем счастлив и горжусь.
Всё что люблю, беру себе —
и луч весны, и лёд крещенский,
и море горькое, и венский
батон хрустящий под рукой.
Кто вам сказал, что я другой
и радости мои иные?
Я всякий раз, как снова, рад,
встречая мысль в знакомых строчках,
как тот, любимый с детства взгляд,
как самиздатовских листочков
запретный плод. Я вор! Я тот,
кто, не найдя друзей во встречных,
нашел их между звёздных нот
гусинопёрых и подсвечных,
завитых ловким вензельком,
строфой отточенной, калёной…
Мне с ними лучше, чем с тобой,
великий критик, опылённый
библиотечной сединой.
Никто из тех, с кем я играю,
не соблюдал законов рая
литературных вожаков.
Их веселил мотив оков,
которым титулы бренчали,
они не видели врагов,
по собеседникам скучали…
Порой себя надеждой льщу,
что на пиру их угощу,
как и меня здесь угощали.
Пир мысли! Лучший из пиров!
Собранье знатных шулеров
играет миром в полкасанья.
Всё остальное – мутный сон.
Подайте рябчика, гарсон!
38
Привет вам, энная жена
героя нашего рассказа.
Мы привезли вина и мяса.
И, мрак оставив у окна,
в теплично-кухонной истоме,
в пылу горелок голубых
сидим, глядим на подоконник,
на кактус, пальму и других
цветочков грустную рассаду…
губную нюхаем помаду,
стерев ее со щёк своих.
О, жены бывшие, – мечты,
не воплотившиеся в чудо.
Где тайны прежней красоты
и нежный трепетный рассудок
пускали робкие ростки
в другую жизнь – горшки, посуда,
подтяжки, краска и клыки.
Не опечаленный картиной,
воспринимая всё как есть,
герой наш начал жадно есть
картошку с луком и свининой.
Не забывал, конечно, пить
и говорить пустые звуки,
и не было ни зла, ни скуки,
в его стремленьи угодить
давно растраченным проказам.
Читать газеты прошлых лет
или сегодняшнюю прессу —
ему теперь без интересу.
Один секрет – секретов нет.
Всё наперед давно известно.
Ни просмотреть, ни потерять,
ни в историческом забвенье
и ни в сегодняшнем дыму
ни одного стихотворенья.
Вот разве только что чуму,
раздор, позор, войну, измену,
любовь за выгодную цену.
Он знал об этом. Знал и я.
Повсюду ночь, тоска и слякоть.
Родная русская земля!
Достать чернил и снова плакать.
Я не сдержался и сказал,
всё что подумал о погоде.
Мне объяснили, где вокзал
и закружились в хороводе
воспоминаний и детей.
Тесть замесил в кастрюле тесто.
И куст полыни без рублей
пошел искать другое место.
О Русь. O ru…
39
Приятен русскому стиху
комфорт немецкого порядка,
туники греческой простор,
английской речи лаконизмы,
испанских вымыслов костёр,
еврейской грусти укоризна.
Приятны русскому стиху
наряды мыслящих народов,
которым ни к чему блоху
подковывать и огородов
во чистом поле городить.
Он, словно губка черноземья,
готов любые ливни пить,
выращивать любое семя,
и ключевой водой поить
земли измученное племя.
Он отличается от всех
своим безудержным простором
и тем, что вечно смотрит вверх
придурковатым светлым взором.
40
Ему и ритмы нипочем.
Ему и рифма для улыбки.
И, как смычком, тупым мечом
он водит по волшебной скрипке.
А то, что путает порой
весну и осень между делом,
мороженое ест зимой
и междометьем неумелым
сбивает с мысли, как хлопок
над ухом юного буддиста, —
так это всё – астала виста!
И, как еще там, – гутен морг!
41
Вот так и я с моим героем,
усевшись по весне в такси,
к промозглой осени примчался.
На небе лунный шар качался,
и звёзды серебрились роем
в его расплывчатом луче.
С пустою сумкой на плече,
пронзённый воздухом морозным,
на перепутии подзвёздном
затёкшей правою рукой
я тормозил к Москве попутки,
а мимо проносились сутки,
недели, месяцы, и вот —
сюжет нащупал поворот.
42
Он позвонил мне из забвенья,
как будто не было зимы,
и возвратился в поле зренья
из непроглядной тишины.
К стыду сказать, мы снова пили,
перечислять не буду, что.
То приземлялись, то парили,
то спали, кутаясь в пальто.
Мы договаривали споры
из очень давних наших лет…
О том, как можно мыслью горы…
Или, не оставляя след,
во все возможные запреты
входить невидимо, и явь,
лишь меткой мыслью продырявь,
прольётся в новые куплеты,
точнее рифму присмотрев.
Но, к сожалению, припев
толпы затмит остатки света.
43