Валентин Бобрецов - Это самое (сборник)
Из поэмы Сентябрь/Тиберий
Я экономен. Жалуются – жаден.
Храню порядок. Шепчутся – жесток.
Вдохну я, нечем, – вопиют, – дышать им!
А выдохнул – надеются, что сдох…
Путем людской природы к делу злому
намерения добрые ведут.
Я полагал, даю свободу слову,
но отпустил на волю клевету.
Сребролюбивый рыхлозадый старец,
скупивший жито в худосочный год;
колдун, ревнитель богомерзких таинств,
и виршеплёт-юнец – без меры горд
стихом, где, ум выказывая скудный,
осмеивает прах моих ушей;
и ты, матрона, платных потаскуний
освоившая ремесло, – ужель
вы ропщете?! Но, чреслами и чревом
влекомые, чего хотите вы?!
Не ждут, кормя скотину белым хлебом,
из жидкой жилы доброй тетивы.
Но вам струна потребна: тешась арфой,
вы млеете. И знать не хочет блажь,
как, не страшась стрелы ослабшей, варвар
в пределах римских ставит свой шалаш.
Я пережил сомнение и жалость.
Бирючья сыть – и перед ней не сник.
Пусть ненавидят, лишь бы соглашались!
И вот идут – в ошейниках стальных,
с доносами, с подносами, забавой
актерской теша, с криком «Исполать,
Отечества Отец!», шепча: «За бабой
иль, государь, за мальчиком послать?..»
Ужель ты вскормлен молоком волчицы?
Он тявкает, мой Рим, по-лисьи льстив:
«Будь, Цезарь, здрав!..»
Но, труся, рыкнуть тщится:
«Тиберий, падаль, отправляйся в Тибр!»
Ну а рабы, что вечно бредят бунтом?
А варвар, что крадется к рубежу?..
Завидуете Цезарю? Как будто
забыли: волка за уши держу…
Я слышал, что казненный в Иудее
лет пять назад сапожник – Иисус
его как будто звали? – был на деле
Сын Божий. Он умел в цветущий куст
оглоблю превращать. Преображаться
умел в змею, мурену и скворца.
Но не желая к чарам обращаться,
он словом обращал к себе сердца.
Грехам земным грозя судом небесным,
он обещал, что праведных спасут
любовь и вера, – и согластно местным
законам был немедля вызван в суд.
Неправедными судьями допрошен,
и уличен, и осужден на крест,
и, тленный, снят с креста и в гроб уложен
он день спустя воистину воскрес!
Но Риму моему, я полагаю,
помочь не смог бы даже этот Христ…
Пусть мостовая рукоплещет Гаю —
лебанский кедр, сосна и тамариск
смягчают смрад. О большем не мечтая,
под гул прибоя наблюдаю я,
как между пальцев струйка золотая
стекая, погребает муравья.
А вдруг – воскреснет?.. Но сентябрь в разгаре.
Гексаметр волн я слушаю в глуши.
А в Риме шепчут: «Полоумный скаред
морской песок прибрать к рукам решил…
«Во имя насекомое свое…»
Комиссар Блох.
И. Уткин. Повесть о рыжем МотэлеВо имя насекомое свое,
грозя войною до скончанья видов,
в мир явится апостол муравьёв,
мессия ос, пророк термитов.
И грянет бой, которому греметь,
пока не станет небо островерхим,
пока под ним не обновится твердь
медоточивым пчеловеком.
Мытие окна
Луна ли, солнце – не пойму.
С ума сойти – какие стёкла!
С такими терем на тюрьму
походит, сумеречен, – столько
скопилось грязи! Перламутр
помёта птички, коя сдохла
уже, небось, лет пять тому,
пенициллина зелень, охра
табачная, и дождь, ему
благодаря кровоподтека
имелась рыжина – Востока
ковёр не так цветаст! Восторга,
однако, не было: в дому
соединялись краски в тьму.
И вот, впервые далеко не за год,
пространство заоконное, тот свет,
что был зашторен и заклеен, заперт,
замазан мглой и ухарски отпет
магнитофоном, свет окна, на Запад
глядевшего украдкою, на ветр
в ботве берёз, свет, в памяти кацапа
сходивший тихой сапою на нет, —
в промоину величиной в пятак
он возвращаться начал понемногу,
и вот отмытый в десяти водах,
благодарящий щедро за подмогу,
треть тополя, клок неба и помойку
освободителю пожаловал. Вот так.
«Над помойкой моею, как прежде…»
Над помойкой моею, как прежде
над военною нивой,
брезжит ворон с лиловой плешью,
глас у врана гугнивый.
Он вершит над добычею эллипс,
крив на правое око.
Упадет, в кучу мусора вперясь,
воспарит невысоко,
костяными губами сжимая —
отыскавши насилу —
бандерольку господню, премалый
кус российского сыру…
«Вдыхая ледовитый ветр…»
В. К.
Вдыхая ледовитый ветр
да хая тот, что послан свыше,
снотворный вечносерый свет
небес, над городом нависших,
ты куришь, стоя у окна,
и за произлетящим в небе
следя, не видишь, как охнарь
на грудь твою роняет пепел.
И странно пусто на душе
от мысли – не ищи в ней проку, —
что на девятом этаже
окно распахнуто в Европу.
Лишь тлеет шерстяная нить,
и тает в туче клин транзитный.
А свитер твой дыряв, как сито,
как сеть, чтобы ловить синиц.
Памяти Черного моря
Балтийский берег. Финские коряги.
И солнце по пути из грек в варяги
забредшее на пару дней. Рука
немецкой куклы. Пробки да очистки.
Широкий зад чихающей пловчихи.
И мой фамильный замок из песка.
Люблю я море! Но другое море.
Не это, что лежит, как блин прямое,
и мелкое, как мысли о блине.
Там радуга, а здесь – разводы нефти.
И рыба, что идет не в сети, в нети.
Нет, что таить, другое море мне
любезно. Позабыл его названье,
плескаясь в этой коммунальной ванне.
Другое! И ему моя хвала.
Отбросив поэтическую придурь,
я на залив гляжу. Не жду Киприду
в спортсменке, что влезает в акваланг.
Я за двери – в тот же миг
ветер, словно вор квартирный,
с ловкостью кинокартинной
через форточку проник;
сел за стол на стул скрипучий,
палец обмакнул в уста
и с энергией кипучей
взялся рукопись листать.
Вижу – сломан шпингалет,
но ясна причина взлома.
Не скажу тебе и слова,
понимаю – сколько лет
просвещенья жаждой мучим,
ищешь-свищешь, злишься, злишь,
и манерам не обучен,
но желанием горишь.
Я согласен, милый друг,
поменяемся местами!
Чтобы ты шуршал листами,
чтобы дунул я на юг!..
Н.
Пока бесчинствует погода,
как Бог в Содоме и Гоморре,
водопроводного фагота
погудками о южном море
мы утешаемся, цепочкой
замкнувши дверь, и отпускаю
тебя не дале, чем за почтой,
что в ящик сам и опускаю.
Видно, жажду отвлеченного
утолил я видом гор.
Вот стою у моря Черного,
разминаю «Беломор».
Кувырком я бегал, кубарем
прыгал, Божий колобок.
Нынче жду погоды у моря.
Вот, царапнув коробок,
спичка расстается с пальцами,
кувыркаясь на ветру…
Южный берег. Искупаться бы!
Я же – нос и уши тру.
Воздух зыблется от выкриков
беглых северных пичуг.
Не хватает только викингов
в ватниках поверх кольчуг.
Баллада о беспечной жизни
Неделя, как настали холода.
И полторы – до той поры, когда
забулькает по трубам отопленье.
Покуда согреваюсь изнутри
да вспоминаю, как огонь горит
и как трещат горящие поленья.
Мне было жаль их жечь. Бревным-бревно,
его бы в печку, да живее. Но
не забывая опыт папы Карло,
я их на нож испытывал – и лишь
тогда они гурьбою в топку шли.
Зато потом – изрядно припекало!
Березовые добрые дрова.
Горят, огонь без дыма даровав.
А как они поют, в печи пылая!..
Былая песнь старинных октябрей.
Потрогав рыбьи спины батарей,
пойду на звука карканья и лая.
И черный кобель, сединой убелённый,
и белый – в мазуте и с шерстью палёной,
с хвостами подъятыми, с блеском в очах,
повизгивая и ответно ворча,
и черный, что пудель, и белый, что помесь,
когтями друг другу царапая круп,
бегут, древнегреческой страсти исполнясь,
по кругу, за кругом законченным круг
другой начиная, включающий лужу,
лужайку, забор, – с языками наружу
несутся, поганцы. Не ведаю сам:
прогнать ли, разнять их?.. А ну их ко псам!
Ни знамен приспущенных, ни барабанной дроби.
Лишь в полуподвале, распугав всех птиц окрест,
песню допотопную про новые дороги
нудно репетировал любительский оркестр.
Дождь месил асфальт, кичась кондитерской сноровкой,
возле был разбит (иначе и не скажешь) сад:
дюжина дриад, попарно связанных веревкой,
гниды гнезд вороньих в серых ветках-волосах.
Их жильцы, одетые в природой данный траур,
каркали ворчливо, как и должно в ноябре,
и толпа трудящихся, труся по тротуару,
у пивной раздваивалась, походя на бред.
Небо чуть угадывалось там, над головами,
где облезлый лозунг мокро хлопал на ветру,
где неслись галактики, которым несть названья.
Было воскресение. Был день, когда умру.
Баллада