Владимир Маяковский - Стихи
Городов вавилонские башни, возгордясь, возносим снова, а бог города на пашни рушит, мешая слово.
Улица муку молча пёрла. Крик торчком стоял из глотки. Топорщились, застрявшие поперек горла, пухлые taxi и костлявые пролетки грудь испешеходили.
Чахотки площе. Город дорогу мраком запер.
И когда все-таки!выхаркнула давку на площадь, спихнув наступившую на го 1000 рло паперть, думалось: в хорах архангелова хорала бог, ограбленный, идет карать!
А улица присела и заорала: "Идемте жрать!"
Гримируют городу Круппы и Круппики грозящих бровей морщь, а во рту умерших слов разлагаются трупики, только два живут, жирея "сволочь" и еще какое-то, кажется, "борщ".
Поэты, размокшие в плаче и всхлипе, бросились от улицы, ероша космы: "Как двумя такими выпеть и барышню, и любовь, и цветочек под росами?" А за поэтами уличные тыщи: студенты, проститутки, подрядчики.
Господа! Остановитесь! Вы не нищие, вы не смеете просить подачки!
Нам, здоровенным, с шаго саженьим, надо не слушать, а рвать их их, присосавшихся бесплатным приложением к каждой двуспальной кровати!
Их ли смиренно просить: "Помоги мне!" Молить о гимне, об оратории! Мы сами творцы в горящем гимне шуме фабрики и лаборатории.
Что мне до Фауста, феерией ракет скользящего с Мефистофелем в небесном паркете! Я знаю гвоздь у меня в сапоге кошмарней, чем фантазия у Гете!
Я, златоустейший, чье каждое слово душу новородит, именинит тело, говорю вам: мельчайшая пылинка живого ценнее всего, что я сделаю и сделал!
Слушайте! Проповедует, мечась и стеня, сегодняшнего дня крикогубый Заратустра! Мы с лицом, как заспанная простыня, с губами, обвисшими, как люстра, мы, каторжане города-лепрозория, где золото и грязь изъязвили проказу,мы чище венецианского лазорья, морями и солнцами омытого сразу!
Плевать, что нет у Гомеров и Овидиев людей, как мы, от копоти в оспе. Я знаю солнце померкло б, увидев наших душ золотые россыпи!
Жилы и мускулы - молитв верней. Нам ли вымаливать милостей времени! Мы каждый держим в своей пятерне миров приводные ремни!
Это взвело на Голгофы аудиторий Петрограда, Москвы, Одессы, Киева, и не было ни одного, который не кричал бы: "Распни, распни его!" Но мне люди, и те, что обидели вы мне всего дороже и ближе.
Видели, как собака бьющую руку лижет?!
Я, обсмеянный у сегодняшнего племени, как длинный скабрезный анекдот, вижу идущего через горы времени, которого не видит никто.
Где глаз людей обрывается куцый, главой голодных орд, в терновом венце революций грядет шестнадцатый год.
А я у вас - его предтеча; я - где боль, везде; на каждой капле слёзовой течи распял себя на кресте. Уже ничего простить нельзя. Я выжег души, где нежность растили. Это труднее, чем взять тысячу тысяч Бастилий!
И когда, приход его мятежом оглашая, выйдете к спасителю вам я душу вытащу, растопчу, чтоб большая!и окровавленную дам, как знамя.
3
Ах, зачем это, откуда это в светлое весело грязных кулачищ замах!
Пришла и голову отчаянием занавесила мысль о сумасшедших домах.
И как в гибель дредноута от душащих спазм бросаются в разинутый люк сквозь свой до крика разодранный глаз лез, обезумев, Бурлюк. Почти окровавив исслезенные веки, вылез, встал, пошел и с нежностью, неожиданной в жирном человеке взял и сказал: "Хорошо!" Хорошо, когда в желтую кофту душа от осмотров укутана! Хорошо, когда брошенный в зубы эшафоту, крикнуть: "Пейте какао Ван-Гутена!"
И эту секунду, бенгальскую, громкую, я ни на что б не выменял, я ни на...
А из сигарного дыма ликерною рюмкой вытягивалось пропитое лицо Северянина. Как вы смеете называться поэтом и, серенький, чирикать, как перепел! Сегодня надо кастетом кроиться миру в черепе!
Вы, обеспокоенные мыслью одной "изящно пляшу ли",смотрите, как развлекаюсь я площадной сутенер и карточный шулер. От вас, которые влюбленностью мокли, от которых в столетия слеза лилась, уйду я, солнце моноклем вставлю в широко растопыренный глаз.
Невероятно себя нарядив, пойду по земле, чтоб нравился и жегся, а впереди на цепочке Наполеона поведу, как мопса. Вся земля поляжет женщиной, заерзает мясами, хотя отдаться; вещи оживут губы вещины засюсюкают: "цаца, цаца, цаца!"
Вдруг и тучи и облачное прочее подняло на небе невероятную качку, как будто расходятся белые рабочие, небу объявив озлобленную стачку. Гром из-за тучи, зверея, вылез, громадные ноздри задорно высморкая, и небье лицо секунду кривилось суровой гримасой железного Бисмарка. И кто-то, запутавшись в облачных п 1000 утах, вытянул руки к кафе и будто по-женски, и нежный как будто, и будто бы пушки лафет.
Вы думаете это солнце нежненько треплет по щечке кафе? Это опять расстрелять мятежников грядет генерал Галифе!
Выньте, гулящие, руки из брюк берите камень, нож или бомбу, а если у которого нету рук пришел чтоб и бился лбом бы! Идите, голодненькие, потненькие, покорненькие, закисшие в блохастом грязненьке! Идите! Понедельники и вторники окрасим кровью в праздники! Пускай земле под ножами припомнится, кого хотела опошлить!
Земле, обжиревшей, как любовница, которую вылюбил Ротшильд! Чтоб флаги трепались в горячке пальбы, как у каждого порядочного праздника выше вздымайте, фонарные столбы, окровавленные туши лабазников.
Изругивался, вымаливался, резал, лез за кем-то вгрызаться в бока.
На небе, красный, как марсельеза, вздрагивал, околевая, закат.
Уже сумашествие.
Ничего не будет.
Ночь придет, перекусит и съест. Видите небо опять иудит пригоршнью обгрызанных предательством звезд?
Пришла. Пирует Мамаем, задом на город насев. Эту ночь глазами не проломаем, черную, как Азеф!
Ежусь, зашвырнувшись в трактирные углы, вином обливаю душу и скатерть и вижу: в углу - глаза круглы,глазами в сердце въелась богоматерь. Чего одаривать по шаблону намалеванному сиянием трактирную ораву! Видишь - опять голгофнику оплеванному предпочитают Варавву? Может быть, нарочно я в человечьем месиве лицом никого не новей. Я, может быть, самый красивый из всех твоих сыновей. Дай им, заплесневшим в радости, скорой смерти времени, чтоб стали дети, должные подрасти, мальчики - отцы, девочки - забеременели. И новым рожденным дай обрасти пытливой сединой волхвов, и придут они и будут детей крестить именами моих стихов.
Я, воспевающий машину и Англию, может быть, просто, в самом обыкновенном Евангелии тринадцатый апостол. И когда мой голос похабно ухает от часа к часу, целые сутки, может быть, Иисус Христос нюхает моей души незабудки.
4
Мария! Мария! Мария! Пусти, Мария! Я не могу на улицах! Не хочешь? Ждешь, как щеки провалятся ямкою попробованный всеми, пресный, я приду и беззубо прошамкаю, что сегодня я "удивительно честный". Мария, видишь я уже начал сутулиться.
В улицах люди жир продырявят в четырехэтажных зобах, высунут глазки, потертые в сорокгодовой таске,перехихикиваться, что у меня в зубах - опять!черствая булка вчерашней ласки. Дождь обрыдал тротуары, лужами сжатый жулик, мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп, а на седых ресницах да!на ресницах морозных сосулек слезы из глаз да!из опущенных глаз водосточных труб. Всех пешеходов морда дождя обсосала, а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет; лопались люди, проевшись насквозь, и сочилось сквозь трещины сало, мутной рекой с экипажей стекала вместе с иссосанной булкой жевотина старых котлет.
Мария! Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово? Птица побирается песней, поет, голодна и звонка, а я человек, Мария, простой, выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни. Мария, хочешь такого? Пусти, Мария! Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!
Мария!
Звереют улиц выгоны. На шее ссадиной пальцы давки.
Открой!
Больно!
Видишь - натыканы в глаза из дамских шляп булавки!
Пустила.
Детка! Не бойся, что у меня на шее воловьей потноживотые женщины мокрой горою сидят,это сквозь жизнь я тащу миллионы огромных чистых любовей и миллион миллионов маленьких грязных любят. Не бойся, что снова, в измены ненастье, прильну я к тысячам хорошеньких лиц,"любящие Маяковского!"да ведь это ж династия на сердце сумасшедшего восшедших цариц. Мария, ближе! В раздетом бесстыдстве, в боящейся дрожи ли, но дай твоих губ неисцветшую прелесть: я с сердцем ни разу до мая не дожили, а в прожитой жизни лишь сотый апрель есть. Мария!
Поэт сонеты поет Тиане, а я весь из мяса, человек весь тело твое просто прошу, как просят христиане "хлеб наш насущный даждь нам днесь".
Мария - дай!
Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. Тело твое я буду беречь и любить, как солдат, обрубленны 1000 й войною, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу. Мария не хочешь? Не хочешь!
Ха!
Значит - опять темно и понуро сердце возьму, слезами окапав, нести, как собака, которая в конуру несет перееханную поездом лапу. Кровью сердце дорогу радую, липнет цветами у пыли кителя. Тысячу раз опляшет Иродиадой солнце землю голову Крестителя. И когда мое количество лет выпляшет до конца миллионом кровинок устелется след к дому моего отца.