Белла Ахмадулина - Стихотворения и поэмы. Дневник
Игры и шалости
Мне кажется, со мной играет кто-то.
Мне кажется, я догадалась – кто,
когда опять усмешливо и тонко
мороз и солнце глянули в окно.
Что мы добавим к солнцу и морозу?
Не то, не то! Не блеск, не лёд над ним.
Я жду! Отдай обещанную розу!
И роза дня летит к ногам моим.
Во всём ловлю таинственные знаки,
то след примечу, то заслышу речь.
А вот и лошадь запрягают в санки.
Коль ты велел – как можно не запречь?
Верней – коня. Он масти дня и снега.
Не всё ль равно! Ты знаешь сам, когда:
в чудесный день! – для усиленья бега
ту, что впрягли, ты обратил в коня.
Влетаем в синеву и полыханье.
Перед лицом – мах мощной седины.
Но где же ты, что вот – твое дыханье?
В какой союз мы тайный сведены?
Как ты учил – так и темнеет зелень.
Как ты жалел – так и поют в избе.
Весь этот день, твоим родным издельем,
хоть отдан мне, – принадлежит Тебе.
А ночью – под угрюмо-голубою,
под собственной твоей полулуной —
как я глупа, что плачу над тобою,
настолько сущим, чтоб шалить со мной.
Радость в Тарусе
Я позабыла, что всё это есть.
Что с небосводом? Зачем он зарделся?
Как я могла позабыть средь злодейств
то, что еще упаслось от злодейства?
Но я не верила, что упаслось
хоть что-нибудь. Всё, я думала, – втуне.
Много ли всех проливателей слёз,
всех, не повинных в корысти и в дури?
Время смертей и смертельных разлук
хоть не прошло, а уму повредило.
Я позабыла, что сосны растут.
Вид позабыла всего, что родимо.
Горестен вид этих маленьких сёл,
рощ изведенных, церквей убиенных.
И, для науки изъятых из школ,
множества бродят подростков военных.
Вспомнила: это восход, и встаю,
алчно сочувствуя прибыли света.
Первыми сосны воспримут зарю,
далее всем нам обещано это.
Трём обольщеньям за каждым окном
радуюсь я, словно радостный кто-то.
Только мгновенье меж мной и Окой,
валенки и соучастье откоса.
Маша приходит: «Как, андел, спалось?»
Ангел мой Маша, так крепко, так сладко!
«Кутайся, андел мой, нынче мороз».
Ангел мой Маша, как славно, как ладно!
«В Паршино, любушка, волк забегал,
то-то корова стенала, томилась».
Любушка Маша, зачем он пугал
Паршина милого сирость и смирность?
Вот выхожу, на конюшню бегу.
Я ль незнакомец, что болен и мрачен?
Конь, что белеет на белом снегу,
добр и сластёна, зовут его: Мальчик.
Мальчик, вот сахар, но как ты любим!
Глаз твой, отверсто-дрожащий и трудный,
я бы могла перепутать с моим,
если б не глаз – знаменитый и чудный.
В конюхах – тот, чьей безмолвной судьбой
держится общий невыцветший гений.
Как я, главенствуя в роли второй,
главных забыла героев трагедий?
То есть я помнила, помня: нас нет,
если истока нам нет и прироста.
Заново знаю: лицо – это свет,
способ души изъявлять благородство.
Семьдесят два ему года. Вестей
добрых он мало услышал на свете.
А поглядит на коня, на детей —
я погляжу, словно кони и дети.
Где мы берем добродетель и стать?
Нам это – не по судьбе, не по чину.
Если не сгинуть совсем, то – устать
всё не сберемся, хоть имем причину.
Март между тем припекает мой лоб.
В марте ли лбу предаваться заботе?
«Что же, поедешь со мною, милок?»
Я-то поеду! А вы-то возьмете?
Вот и поехали. Дня и коня,
дня и души белизна и нарядность.
Федор Данилович! Радость моя!
Лишь засмеется: «Ну что, моя радость?»
Слева и справа: краса и краса.
Дым-сирота над деревнею вьется.
Склад неимущества – храм без креста.
Знаю я, знаю, как это зовется.
Ночью, при сильном стеченье светил,
долго смотрю на леса, на равнину.
Господи! Снова меня Ты простил.
Стало быть – можно? Я – лампу придвину.
Ревность пространства. 9 марта
Борису Мессереру
Объятье – вот занятье и досуг.
В семь дней иссякла маленькая вечность.
Изгиб дороги – и разъятье рук.
Какая глушь вокруг, какая млечность.
Здесь поворот – но здесь не разглядеть
от Паршина к Тарусе поворота.
Стоит в глазах и простоит весь день
все-белизны сплошная поволока.
Даль – в белых нетях, близь – не глубока,
она – белка́, а не зрачка виденье.
Что за Окою – тайна, и Ока —
лишь знание о ней иль заблужденье.
Вплотную к зренью поднесен простор,
нет, привнесен, нет, втиснут вглубь, под веки,
и там стеснен, как непомерный сон,
смелее яви преуспевший в цвете.
Вход в этот цвет лишь ощупи отверст.
Не рыщу я сокрытого порога.
Какого рода белое окрест,
если оно белее, чем природа?
В открытье – грех заглядывать уму,
пусть ум поможет продвигаться телу
и встречный стопор взору моему
зовет, как все его зовут: метелью.
Сужает круг всё сущее кругом.
Белеют вместе цельность и подробность.
Во впадине под ангельским крылом
вот так бело и так темно, должно быть.
Там упасают выпуклость чела
от разноцветья и непостоянства.
У грешного чела и ремесла
нет сводника лютее, чем пространство.
Оно – влюбленный соглядатай мой.
Вот мучит белизною самодельной,
но и прощает этой белизной
вину моей отлучки семидневной.
Уж если ты себя творишь само,
скажи: в чём смысл? в чём тайное веленье?
Таруса где? где Паршино-село?
Но, скрытное, молчит стихотворенье.
Милость пространства. 10 марта
Борису Мессереру
Я описала марта день девятый —
см. где-то здесь, где некому смотреть.
Вот перечень его примет невнятный:
застой снегов и снега круговерть.
В нём всё отвесно и ничто не навзничь.
Восстал хребет последней пред-весны.
Тот цвет, что белым мною вкратце назван, —
сильней и безымянней белизны.
Неодолима вздыбленная плоскость.
Ямщик всевластью вьюги подлежит.
Но в этот раз ее провидит лошадь,
чей гений – прыток и домой бежит.
Конь, мной воспетый и меня везущий,
тягается с воспетыми не мной,
пока, родной мой, вечно-однозвучный,
не от наслышки слышу голос твой.
Всё так и было в дне девятом марта.
Равна моим чернилам белизна:
в нее их тщаньем ни одна помарка
развязно не была привнесена.
Как школьник в труд радивого соседа
шлет глаз крадущий, я взяла себе
у дня – весь день, всё поведенье снега
и песнь похмелья в Паршине-селе.
На измышленья разум сил не тратил:
вздымалось поле и метель мела.
Лишь ты придуман, призрачный читатель.
Но ты мне нужен, выдумка моя.
Сам посуди: про марта день девятый
еще моих ты не прочел стихов,
а я, под утро, из теплыни ватной
кошусь в окно: десятый день каков?
Его восход внушает беспокойство:
как бы меня во сне не провели
влиянья неба, шлющие с откоса
зеленый свет в зеницу полыньи.
Капель-крикунья, потакая марту,
навзрыд вещает. Ярко лжет окно,
что опыт белой росписи по мраку
им не изведан иль забыт давно.
На улицу! Но валенки не в зиму,
а в лужу вводят. Некому пенять.
На вешнюю нездешнюю резину
мой верный войлок надобно менять.
Опять иду. Я верю косогору.
Он знает всё про то, что за Окой.
Пал занавес. И слепнущему взору
даль предстает младою и нагой.
Над всем, что было прочно и парчово,
хихикнул чей-то синий голосок.
Тарусы – сквозь прозрачное Пачёво —
вон крайний дом, не низок, не высок.
Я слышу смех пространства и Кого-то,
кто снег убрал и посылает свет.
Как подступают к сердцу жизнь и воля,
когда смеется Тот, кто милосерд.
Так думаю – в каком это? – в четвертом
часу. Часы и я удивлены.
Усилен воздух нежным и нетвердым
сияньем, равным четверти луны.
Еще пишу: отвьюжило, отмглилось,
Оке наскучил закадычный лёд,
Но в это время чья-то власть и милость
«Спи!» – говорит и мой целует лоб.
Строгость пространства. 11 марта
Борису Мессереру
Что марту дни его: девятый и десятый?
А мне их жаль терять и некогда терять.
Но кто это еще, и словно бы с досадой,
через плечо мое глядит в мою тетрадь?
Одиннадцатый, ты? Смещая очередность,
твой третий час уже я трачу на вчера.
До света досижу и дольше – до черемух,
чтоб наспех не сказать, как стала ночь черна.
А где твоя луна? Ведь только что сияла.
Сияет – но моя, взращенная в стихах.
Да ты, я вижу, крут. Там, где вода стояла,
ты льдины в память льдин возводишь впопыхах.
Я пререкалась с днем как со знакомцем новым —
он знать меня не знал. Он укреплял Оку.
Он сызмальства зари был взрослым и суровым.
Все вензели зимы он возвратил окну.
Он строго проверял: морозно ли? бело ли? —
и на лету сгубил слабейшую из птах.
Он строил из воды умершее былое,
как будто воскрешал храм, обращенный в прах.
День стужу затевал и делал, что затеял:
вязал ручьи узлом, доверье верб терзал.
То гением глядел, то взглядывал злодеем.
Что б Ты о нём сказал, который всё сказал?
Когда я, как всегда, отправилась в Пачёво,
меня, как свой пустяк, он зашвырнул домой.
Я больше дням твоим, март, не веду подсчета.
Вот воспеватель твой: озябший и больной.
Меж дней твоих втеснюсь в укромный промежуток.
Как сумрачно глядит пространство-нелюдим!
Оно шалит само, но не приемлет шуток.
Несдобровать тому, кто был развязен с ним.
В ночи взывают к дню чернила и бумага.
Мне жаль, что преступил полночную черту
День – выродок из дней, хоть выходец из марта,
один, словно поэт – всегда чужой в роду.
Особенный закат он причинил природе:
уж не было зари, а всё была видна.
Стихами о его трагическом уходе
я возвещу восход двенадцатого дня.
Кофейный чертик