Белла Ахмадулина - Стихотворения и поэмы. Дневник
Луна до утра
Что опыт? Вздор! Нет опыта любви.
Любовь и есть отсутствие былого.
О, как неопытно я жду луны
на склоне дня весны двадцать второго.
Уже темно! И там лишь не темно,
где нежно меркнет розовая зелень.
Ее скончанье и мое окно —
я так стою – соотношу я зреньем.
Соблазн не в том, что схожи цвет и свет —
в окне скучает роза абажура, —
меж ними – му́ки связь: о лампа, нет,
свет изведу, а цвет не опишу я.
Но прежде надо перенесть зарю —
весть тихую о том, что вечность – рядом.
Зари не видя, на печаль мою
окно мое глядит печальным взглядом.
Что, ситцевая роза, заждалась?
Ко мне твоя пылает сердцевина
такою страстью, что – звезда зажглась,
но в схватке вас двоих – не очевидна.
Зажглась предтеча десяти часов.
Страшусь, что помрачневшими глазами
я вытяну луну из-за лесов
иль навсегда оставлю за лесами.
Как поведенье нервов назову?
Они зубами рвут любой эпитет,
до злата прожигают синеву
и причиняют небесам Юпитер.
Здесь, где живу, есть – не скажу: балкон —
гроздь ветхости, нарост распада или
древесное подобье облаков,
образованье трогательной гнили.
На всё на это – выхожу. Вон там,
в той стороне, опасность золотая.
Прочь от нее! За мною по пятам
вихрь следует, покров стола взметая.
Переполох испуганных листов
спроста ловлю, словно метель иль стаю.
Верх пекла огнедышит из лесов —
еще сильней и выпуклей, чем знаю.
Вздор – хлад, и желтизна, и белизна.
Что опыт, если всё не предвестимо.
Как оборотень, движется луна,
вобрав необратимое светило.
(И кстати, там, за брезжущей чертой
и лунной ночи, и стихотворенья,
истекшее вот этой краснотой,
я встречу солнце, скрытое от зренья.
Всем полнокровьем выкормив луну,
оно весь день пробудет в блеклых нетях.
Я видела! Я долг ему верну
стихами, что наступят после этих.)
Подъем луны – непросто претерпеть.
Уж мо́чи нет – всё длится проволочка.
Тяжелая, еще осталась треть
иным очам и для меня заочна.
Вот – вся округлость видима. Луну:
взойдет иль нет – уже никто не спросит.
Явилась и зависла. Я люблю
ее привычку медлить между сосен.
Затем, что край обобран чернотой, —
вдруг как-то человечно косовата.
Но не проста! Не попрана пятой
(я знаю: он невинен) космонавта.
Вдруг улыбнусь и заново пойму,
чей в ней так ясен и сохранен гений.
Она всегда принадлежит Ему —
имуществом двух маленьких имений.
Немедленно луна меняет цвет
на мутно-серебристый и особый.
Иль просто ей, чтоб продвигаться вверх,
удобно стать бледней и невесомей.
Мне всё труднее подступать к окну.
Чтоб за луной угнался провожатый:
влюбленный глаз – я голову клоню
еще левей. А час который? Пятый.
На этом точка падает в тетрадь.
Сплошь темноты – всё зримее и реже.
И снова нужно утро озирать —
нежнее и неграмотней, чем прежде.
Утро после луны
Что там с луною – видит лишь стена.
Окно уже увлечено Окою.
Моя луна – иссякла навсегда.
Вы осиянны вечной, но другою.
Подслеповатым пристальным белком
белесый день глядит неблагосклонно.
Я выхожу на призрачный балкон —
он свеж, как описание балкона.
Как я люблю воспетый мной предмет
вновь повстречать, но в роли очевидца.
Он как бы знает, что он дважды есть,
и ластится, клубится и двоится.
Нет ни луны и никаких улик,
что впрямь была. Забывчиво пространство.
Учись, учись, тщеславный ученик,
и, будучи, не помышляй остаться.
Перед лицом – тумана толщина.
У слуха – лишь добычи и удачи:
нежнейших пересвистов толчея,
любви великой маленькие плачи.
Священный шум несуетной возни:
томленье свадеб, добыванье пищи.
О, милый мир, отверстый для весны,
как уберечь твое сердечко птичье?
Кому дано собою заслонить
твой детский облик в далях заоконных?
Надежда – что прищуриться ленив
твой смертный час затеявший охотник.
Вдруг раздается краткозвучный гром,
мгновенно-меткий выстрел многоточья:
то дятел занят праведным трудом —
спросонок взмыла паника сорочья.
Он потрясает обомлевший ствол,
чтоб помутился разум насекомых.
Я возвращаюсь и сажусь за стол —
счастливец из существ, им не искомых.
Что я имею? Бывшую луну,
туман и не-событие восхода.
Я обещала солнцу, что верну
долги луны. Что делать мне, природа?
Чем напитаю многоцветье дня,
коль все цвета исчерпаны луною?
Достанет ли для этого меня
и права дальше оставаться мною?
Меж тем – живой и всемогущий блеск
восходит над бессонницей моею.
Который час? Уже неважно. Без
чего-то семь. Торжественно бледнею.
Вослед 27-му дню марта
У пред-весны с весною столько распрей:
дождь нынче шел и снегу досадил.
Двадцать седьмой, предайся, мой февральский,
объятьям – с марта днем двадцать седьмым.
Отпразднуем, погода и погода,
наш тайный праздник, круглое число.
Замкнулся круг игры и хоровода:
дождливо-снежно, холодно-тепло.
Внутри, не смея ничего нарушить,
кружусь с прозрачным циркулем в руке
и белую пространную окружность
стесняю черным лесом вдалеке.
Двадцать седьмой, февральский, несравненный,
посол души в заоблачных краях,
герой стихов и сирота вселенной,
вернись ко мне на ангельских крылах.
Благодарю тебя за все поблажки.
Просила я: не отнимай зимы! —
теплыни и сиянья неполадки
ты взял с собою и убрал с земли.
И всё, что дале делала природа,
вступив в открытый заговор со мной, —
не пропустив ни одного восхода,
воспела я под разною луной.
Твой нынешний ровесник и соперник
был мглист и долог, словно времена,
не современен марту и сиренев,
в куртины мрака спрятан от меня.
Я шла за ним! Но – чем быстрей аллея
петляла в гору, пятясь от Оки,
тем боязливей кружево белело,
тем дальше убегали башмачки.
День уходил, не оставляя знака, —
то, может быть, в слезах и впопыхах,
Ладыжина прекрасная хозяйка
свой навещала разоренный парк.
Закат исполнен женственной печали.
День медленно скрывается во мгле —
пять лепестков забытой им перчатки
сиренью увядают на столе.
Опять идет четвертый час другого
числа, а я – не вышла из вчера.
За днями еженощная догонка:
стихи – тесна всех дней величина.
Сова? Нет! Это вышла из оврага
большая сырость и вошла в окно,
согрелась – и отправился обратно
невнятно-белый неизвестно кто.
Два дня моих, два избранных любимца,
останьтесь! Нам – расстаться не дано.
Пусть наша сумма бредит и клубится:
ночь, солнце, дождь и снег – нам всё равно.
Трепещет соглядатай-недознайка!
Здесь странная компания сидит:
Ладыжина прекрасная хозяйка,
я, ночь и вы, два дня двадцать седьмых.
Как много нас! – а нам еще не вдосталь.
Новь жалует в странноприимный дом.
И то, во что мне утро обойдется, —
я претерплю. И опишу – потом.
Возвращение в Тарусу
Пред Окой преклоненность земли
и к Тарусе томительный подступ.
Медлил в этой глубокой пыли
стольких странников горестный посох.
Нынче май, и растет желтизна
из открытой земли и расщелин.
Грустным знаньем душа стеснена:
этот миг бытия совершенен.
К церкви Бёховской ластится глаз.
Раз еще оглянусь – и довольно.
Я б сказала, что жизнь – удалась,
всё сбылось и нисколько не больно.
Просьбы нет у пресыщенных уст
к благолепью цветущей равнины.
О, как сир этот рай и как пуст,
если правда, что нет в нём Марины.
Препирательства и примирения
Вниз, к Оке, упадая сквозь лес,
первоцвет упасая от следа.
Этот, в дрожь повергающий, блеск
мной воспет и добыт из-под снега.
– Я вернулась, Ока! – Ну, так что ж, —
отвечало Оки выраженье. —
Этот блеск, повергающий в дрожь,
не твое, а мое достиженье.
– Но не я ли сподвижник твоих
льда недвижного и ледохода?
– Ты не ведаешь, что говоришь.
Ты жива и еще не природа.
– Я всю зиму хранила тебя,
словно берег твой третий и тайный.
– Я не знаю тебя. Я текла
самовластно, прохожий случайный.
– Я лишь третьего дня над Курой
без твоих тосковала излучин.
– Кто теплынью отчизны второй
обольщен – пусть уходит, он скучен.
Зачерпнула воды, напилась
не любезной и скаредной влаги.
Разделяли Оки неприязнь
раболепные лес и овраги.
Чтоб простили меня – сколько лет
мне осталось? Кукушка умолкла.
О, как мало, овраги и лес!
Как печально, как ярко, как мокро!
Всё, что я воспевала зимой,
лишь весну ныне любит, весну лишь.
Благоденствуй, воспетое мной!
Ты воспомнишь меня и возлюбишь.
Возымевшей в бессонном зрачке
заводь мглы, где выводится слово,
без меня будет мало Оке
услаждать полусон рыболова.
– Оглянись! – донеслось. – Оглянись!
Там ручей упирался в запруду.
Я подумала: цвет медуниц
не забыть описать. Не забуду.
Пред лицом моим солнце зашло.
Справа – Серпухов, слева – Алексин.
– Оглянись! – донеслось. – Ни за что. —
Трижды розово небо над лесом.
Слив двоюродно-близких цветов:
от лилового неотделимы
фиолетовость детских стихов
на полях с отпечатком малины.
Такова ж медуница для глаз,
только синее – гуще и ниже.
Чей-то голос, в который уж раз:
– Оглянись! – умолял. – Оглянись же!
Оглянулась. Закрыла глаза.
Этот блеск, повергающий в ужас
обожанья, я знаю, Ока.
Как ты любишь меня, как ревнуешь!
– О, прости! – я просила Оку.
Я опять поднималась на сцену.
Поклонюсь – и писать не могу,
поглядеть на бумагу не смею.
Неопрятен и славен удел
ведать хладом, внушаемым залу.
Голос мой обольщает людей.
Это грех или долг – я не знаю.
Это страх так отважно поёт,
обманув стадион бледнолицый.
Горла алого рваный проём
был ли издали схож с медуницей?
Я лишь здесь совершенно не лгу.
Хоть за это пошли мне прощенья.
Здесь впервые мой след на снегу
я увидела без отвращенья.
«Это кто-то хороший стоял», —
я подумала и засмеялась.
Я-то знала, как путник устал,
как ему этой ночью писалось.
Я жалею февраль мой и март.
Сердце как-то задумчиво бьется.
Куковал многократный обман:
время есть! всё еще обойдется!
Что сулят мне меж мной и Окой
препирательства и примиренья —
от строки я узнаю другой,
не из этого стихотворенья.
Черемуха