Бахыт Кенжеев - Послания
БАЛЛАДА
Под утро, когда пешехода влечёт
к обиде и смертной тоске,
явился и мне карамазовский чёрт
с бутылкою спирта в руке.
Пускай я не против амуровых стрел,
но этого гнал бы врага,
когда бы так жалко дурак не смотрел,
под шляпою пряча рога.
К тому же и выпивка… Чёрт, говорю,
с тобой, омерзительный дух.
Мы примем стаканчик, и встретим зарю,
а там и рассветный петух
зальётся победною трелью – и ты,
монахам внушающий страх,
как крыса позорная, юркнешь в кусты,
исчезнешь в межзвёздных полях.
За окнами слышалось пенье дождя —
потоки младенческих слёз.
Вернулся он с кухоньки, спирт разведя,
и даже стаканы принёс.
Я дал ему сыру, и дал помидор,
и с лёгким стесненьем в груди —
давай, говорю, мой ночной прокурор,
пластинку свою заводи.
И с места в карьер негодяй у стола,
сто грамм осушивши со мной,
промолвил: «Душа твоя так же тепла,
как этот напиток дурной.
Должно быть, технический, чёрт подери,
нечистый, как, впрочем, и я.
И ты, сочинитель, гори не гори —
ужасен итог бытия!»
Смолчал я, и налили мы по второй,
храни нас всесильный Юпитер!
И выпил мой богопротивный герой,
и губы змеиные вытер.
«Смирись навсегда, горделивый поэт, —
смеялась хвостатая пьянь. —
Бессмертья блаженного в общем-то нет,
а есть – только сущая дрянь.
Когда соловей распевает свой гимн
заре, это чушь или ложь.
А правда одна: ты родился нагим,
таким же и в землю уйдёшь.
Засим не поможет тебе ни Минюст,
ни влажный российский язык,
ни важного Гегеля бронзовый бюст,
ни тонны прочитанных книг».
Но я отвечал ему: «Братец, шалишь! —
себя осеняя крестом. —
Смотри, например, как летучая мышь
парит над осенним мостом.
Как белая лошадь арабских кровей
гарцует над трупом холодным.
Как ловко влечет стрекозу муравей
на радость личинкам голодным.
Допустим, пророк презираем и наг,
но в силу написанных строк
останусь навек я в иных временах,
а значит, я тоже пророк!»
И так от души показал я ему,
что бедный козел и нахал
исчез, испарился в дождливом дыму —
и даже бутылки не взял.
«Медленно, медленно гаснет несытый ночной очаг…»
Медленно, медленно гаснет несытый ночной очаг.
Где-то на севере дева читает Библию при свечах.
Бог говорит мятежному вестнику: «Успокойся!»
Где-то на севере, где подо мхом гранит
блещет слюдою синей и воду озёр хранит,
верстах в двухстах к востоку от Гельсингфорса.
Где-то на севере – был, говорят, и такой зачин.
Если поверить книге, извечный удел мужчин —
щит и копьё, а женщин – шитьё да дети
неблагодарные, с собственною судьбой
(девочкам – вдовьи слёзы, мальчикам – смертный бой).
Дева читает книгу, матушка чинит сети,
добрый глава семейства, привыкший спать у стены
(руку под щёку, на столик – трубку), обычные видит сны —
нельма и чавыча, да конь вороной, наверно.
Свечи сгорают быстро. Вьюшку закрыть пора.
Всю-то округу завалит первый снежок с утра.
Бог уверяет дерзкого: «Я тебя низвергну
в ад без конца и края». Кожаный переплёт
вытерся по углам. На окошке осенний лёд
складывается в узоры: лишайники, клён, лиана.
В подполе бродит пиво. Горестно пискнет мышь,
в когти попав к коту, а вообще-то ни звука – лишь
трубный храп старика-отца – он ложится рано.
«Меняют в моём народе…»
Меняют в моём народе
Смарагд на двенадцать коней,
До страсти, до старости рвутся к свободе,
И не знают, что делать с ней.
Облаков в небе глубоком —
Что перекати-поля в степи,
И недаром своим пророкам
Господь завещал: терпи.
А мы ни петь, ни терпеть не умеем,
Знай торопим зиму в чужом краю,
Загоняем бедных коней, не смеем
Влиться в ангельскую семью.
Как далёко за этот поход ушли мы
От садов Эдема влажного, от
Золотистой неодушевлённой глины,
От гончарных выверенных забот!
Розовеет рассвет, саксаул-горемыка тлеет,
Злится ветер, ночь-красавицу хороня.
Да продрогшие агнцы бессильно блеют
Вокруг замирающего огня.
«Плещет вода несвежая в бурдюке…»
Плещет вода несвежая в бурдюке.
Выбраться бы и мне, наконец, к реке
или колодцу, что ли, но карте ветхой
лучше не верить. Двигаются пески,
веку прошедшему не протянуть руки,
сердцу – не тяготиться грудною клеткой.
На спину ляжешь, посмотришь наверх – а там
та же безгласность, по тем же кружат местам
звёзды немытые. Холодно, дивно, грустно.
В наших краях, где смертелен напор времён,
всадник не верит, что сгинет в пустыне он.
Падает беркут, потоки меняют русло.
Выйти к жилью, переподковать коня
с мордой усталой. Должно быть, не для меня
из-за наследства грызня на далёкой тризне
по золотому, чёрному. Пронеслась
и просверкала. Не мучайся. Даже князь
тьмы, вероятно, не ведает смысла жизни.
«Готова чистая рубаха…»
Готова чистая рубаха.
Вздохну, умоюсь, кроткий вид
приму, чтоб тихо слушать Баха,
поскольку сам зовусь Бахыт.
Ты скажешь – что за скучный случай!
Но жарко возразит поэт,
что в мире сумрачных созвучий
бесцельных совпадений нет.
Зоил! Не попадает в лузу
твой шар дубовый, извини!
Его торжественная муза
моей, замурзанной, сродни.
Пускай в тумане дремлет пьяном
осиротевшая душа,
но с Иоганном-Себастьяном
мы вечно будем кореша!
«Перед подписью будет „я вас люблю и проч.“…»
Перед подписью будет «я вас люблю и проч.».
Подойди к окну, штору чёрную отодвинь.
У незрячих любимое время суток – ночь,
а излюбленный звук – зелёный с отливом в синь.
Бирюзовый? Точно. Мыльной водой в тазу
цепенеет небо над третьим Римом. Вспять
поползли планеты. Видимо, бирюзу
бережёт Всевышний, чтоб было нам слаще спать.
Но и чёрно-белый в такой оборот берёт —
прямо спасу нет. Помолился бы кто за нас.
Персефонин домашний зверь, саблезубый крот,
поднимает к звёздам подслеповатый глаз.
Что он видит там? То же самое, что и мы,
с тою разницей, что не строит гипотез, не
тщится с дрожью связать бесплодную ткань зимы
с облаками, стынущими в окне,
и не верит, не верит, что мирозданье – верфь
для больших кораблей, предназначенных плыть во тьму.
Пусть медведка, жужелица и червь
хриплым хором осанну поют ему.
Только наш лукавый, прелюбодейный род
никому не прощает своих обид,
возвращаясь рыть подземельный ход,
уводящий в сумеречный Аид.
«И завёл бы дело, да негде взять капитала…»
И завёл бы дело, да негде взять капитала —
сердце, правда, ещё шуршит, но душа устала,
так и мается, ленится, ноет часами, а
коль пожалуешься кому – никакой pea…
Обратись, говорят, к психологу, к психиатру,
не занудствуй, ты здесь не самый главный, зелена мать.
У кого (завещал пророк) раздавлены ятра,
не пускать его в церковь, и вообще изгнать.
Но ведь после ветхого, возражаю, Новый,
а потом Мухаммад со своей коровой —
все учили чихать на земную участь
и страдать, но зато просветляться, мучась.
Вот и просвещайся, счастливчик. Нам бы
безнадёжным вечером, под метельный вой
поиграть в твои золотые ямбы,
чтоб твердело небо над головой.
Да откуда знать вам? Слов бессловесных орды —
что овечье стадо, я б лучше решал кроссворды,
пеленал детей, торговал бы красный товар,
жизнь-копейку в залог предвечному отдавал.
Так за чем же, любезнейший, дело стало?
Сдвинем лодку с берега, не вдвоём, так втроём.
Скрип уключин. Плеск вёсел. Душа устала.
И Господь его знает, куда плывём.
«Как славно дышится-поётся!..»
Как славно дышится-поётся!
Как поразителен закат!
Не увлекайся – жизнь даётся
не навсегда, а напрокат.
То присмиреем, то заропщем,
запамятовав, что она
давно фальшивит в хоре общем
и, очевидно, не нужна
ни громоносному Зевесу,
ни Аполлону, ни зиме
хрустальноликой. Сквозь завесу
метели тлеет на корме
кораблика фонарь вечерний.
Тупится чёрный карандаш.
Сновидец светлый и плачевный,
что ты потомкам передашь,
когда плывёшь, плывёшь, гадая,
сквозь формалин и креозот
в края, где белка молодая
орех серебряный грызёт?
«Всё – грязь да кровь, всё – слишком ясно…»
Всё – грязь да кровь, всё – слишком ясно,
но вот и проблеск, ибо свят
Господь, решивший, что напрасно
пять тысяч лет тому назад
копил на похороны Енох.
Туман сжимается плотней
на низменных и неизменных
равнинах родины моей,
ползет лугами, бедолага,
молчит и глохнет, сам не свой,
по перелеску и оврагу
играет щучьей чешуёй —
и от Смоленска до Урала,
неслышный воздух серебря,
где грозовая твердь орала,
проходят дети сентября.
Мы всё им, сумрачным, прощали,
мы их учились пеленать.
«Люблю тебя», «Петров, с вещами!»,
«За сахаром не занимать!»
«Прошу считать меня…», «Удачи
тебе», «Должно быть, он в людской».
Вступают в город, что охвачен
сухой тоскою городской —
той, о которой пел Арсений
Тарковский, хром и нездоров,
в глуши советских воскресений
без свечек и колоколов —
«Добавь копеечную марку»,
«Попей водички», «Не отдам».
По тупикам и тёмным паркам,
дворам, тоннелям, площадям
бредут, следов не оставляя —
ни мокрой кисти, ни строки, —
лишь небо дымное вбирая
в свои огромные зрачки…
29 ЯНВАРЯ 2000 ГОДА