Бахыт Кенжеев - Послания
«Меня упрекала старуха Кора…»
Меня упрекала старуха Кора,
что рок – кимберлитовая руда,
раскладывая пустой пасьянс, который,
я знаю, не сходится никогда, —
и огорченно над ним корпела
в усердии остром и непростом,
и металлически так хрипела,
метая карты на цинковый стол, —
но мне милей говорунья Геба,
ни в чем не идущая до конца, —
вот кому на облачный жертвенник мне бы
принести нелетающего тельца.
Зря просил я время посторониться —
сизый март, отсыревшим огнем горя,
в талом снеге вымачивает страницу
дареного глянцевого календаря —
там картины вещей, там скрипучий слесарь
вещество бытия обработав впрок,
одарил нас бронзою и железом —
ключ, секстант, коробка, кастет, замок.
А мои – в чернилах по самый локоть.
Бесталанной мотаючи головой,
так и буду в черных галошах шлепать
по щербатой, заброшенной мостовой —
на углу старуха торгует луком
и петрушкой. Влажна ли весна твоя?
Испаришься – бликом, вернешься – звуком.
И пятак блистает на дне ручья.
«Зачем меня время берёт на испуг?..»
Зачем меня время берёт на испуг?
Я отроду не был героем.
Почистим картошку, селёдку и лук,
окольную водку откроем
и облаку скажем: прости дурака.
Пора обучаться, не мучась,
паучьей науке смотреть свысока
на эту летучую участь.
Ведь есть искупленье, в конце-то концов,
и прятаться незачем, право,
от щебета тощих апрельских скворцов,
от полубессмертной, лукавой
и явно предательской голубизны,
сулившей такие знаменья,
такие невосстановимые сны,
такое хмельное забвенье!
Но всё это было Бог знает когда,
ещё нераздельными были
небесная твердь и земная вода,
ещё мы свободу любили —
и так доверяли своим временам,
ещё не имея понятья
о том, что судьба, отведённая нам, —
заклание, а не заклятье…
«Керосинка в дворницкой угловой…»
Керосинка в дворницкой угловой
да витает слава над головой —
одному беда, а другому голод,
у одних имущества полон дом,
а кому-то застит глаза стыдом
и господским шилом язык проколот.
И один от рождения буквоед,
а другому ветхий стучит завет
прямо в сердце, жалуясь и тоскуя.
Голосит гармоника во дворе.
Человек, волнуясь, чужой сестре
сочиняет исповедь земляную.
Человек выходит за табаком,
молоком и облаком, незнаком
ни с самим собой, ни с младенцем Сущим.
Остаётся музыка у него,
да язык, да сомнительное родство
с пережившим зиму, едва поющим
воробьем обиженным. Высоко
он проносит голову, глубоко
в ней сидят два ока, окна протёртых,
а над ним, невидим и невредим,
улыбаясь Марии, Господь один
равнодушно судит живых и мёртвых.
НЕВИДИМЫЕ
(2003–2005)
«Если вдруг уйдёшь – вспомни и вернись…»
Если вдруг уйдёшь – вспомни и вернись.
Над сосновым хутором головою вниз
пролетает недобрый дед с бородой седой,
и приходит зима глубокая, как запой.
Кружка в доме всего одна, а стакана – два.
Словно мокрый хворост, лежат на полу слова,
дожидаясь свиданья с бодрствующим огнём.
Кочергу железную пополам согнём,
чтобы нечем было угли разбить в печи.
Посмотри на пламя и молча его сличи
с языком змеиным, с любовью по гроб, с любой
вертихвосткой юной, довольной самой собой,
на ресницах тушь, аметисты горят в ушах —
а в подполье мышь, а в прихожей кошачий шаг,
и настольной лампы спиральный скользит накал
по сырому снегу, по окнам, по облакам…
«Как я завидую великим!..»
Как я завидую великим!
Я так завидую великим,
как полупьяный кот учёный
завидует ночному льву.
Ах Пушкин, ах обманщик ловкий!
Не поддаются дрессировке
коты. Вот мой, допустим, чёрный
и бестолковый. Я зову —
а он мяучит на балконе,
где осень, как мертвец на троне,
глядит сквозь кружево сухое
кленовых листьев. Ах, беда —
Архип охрип, Емеля мелет,
гордячка плакать не умеет,
и в неизбежном лёгком хоре
светил мой голос никогда
не просияет. Бог с тобою!
На алое и голубое,
на жёлтый луч и дождик бедный
расщеплена и жизнь, и та,
что к вечеру художник трудный —
ткач восьминогий, неприютный, —
означит сетью незаметной
в углу сентябрьского холста.
«Вот картина жизни утлой: поутру с посудой мутной пилит кроткий индивид…»
Вот картина жизни утлой: поутру с посудой мутной
пилит кроткий индивид
к гастроному у больницы, где младая продавщица
потной мелочью гремит.
В проволочной пентаграмме двор с беседкой, с тополями,
три семёрки из горла,
ломтик плавленого сыра, полотно войны и мира,
просияла и прошла…
Глубока земли утроба. Что толпиться возле гроба,
на подушках ордена.
Продвигается к закату век, охотится на брата
брат, настали времена
криводушны, вороваты – и проходят отчего-то,
чья же, господи, вина?
Как сказал цветков когда-то, нет двуногому работы,
только смерть или война.
Ах, картина жизни праздной: долгий город безобразный,
облик родины всерьёз!
Не узнала, не забыла, билась в судороге, любила,
выгоняла на мороз —
ну куда ты на ночь глядя? Что с тобою? Бога ради!
Налегке так налегке,
только шарф, чтоб не продуло. Ах, отчизна, дура дурой,
с детской скрипочкой в руке…
Тьма сырая смотрит нагло. Так куда ж нам плыть? Куда глаза
глядят, туда, где луч
ртутный воздуха не чает, тонким снегом отвечает,
где кривой скрипичный ключ
звякнет в скважине замочной, чтобы музыкой заочной…
брось. Меж ночью и цепной
жизнью, что светлеет, силясь выжить, прочен и извилист,
шов проходит черепной.
«Тайком прокравшись в лунный сад…»
Тайком прокравшись в лунный сад
(там, верно, сторож – ну и ладно!),
священник с физиком сидят
под небом осени прохладной.
Корнями тихо шевеля
вслед уходящим поколеньям,
ликует влажная земля,
и пахнет яблоком и тленьем.
Повесив нос, наморщив лоб,
молчит во тьме и смотрит криво
немолодой печальный поп,
своё прихлёбывая пиво.
А физик чешет волоса
и ласково твердит: не будем!
Жизнь есть не более, чем
самозарождающийся студень.
Проникновенна и мертва,
луна кругла, а не двурога,
попомни, поп, мои слова,
не сокрушайся, ради бога!
А бог, кряхтя, вдали ружжо
рядит селитрою толчёной
и приговаривает: ужо
тебе, старательный учёный!
«Проповедует баловень власти…»
Проповедует баловень власти,
грустно усом седым шевеля,
что рождается смертный для счастья,
будто птица – парения для.
Беломорский вития, о чём ты
беспокоишься, плачешь о ком,
в длани старческой, словно почётный
знак, сжимая стакан с мышьяком?
И пока прокажённый в пустыне
приближаться к себе не велит,
и твердит свои речи простые,
и далекого Бога хулит, —
знаем мы – зря бунтующий житель
так ярится на участь свою.
Отчитает его Вседержитель,
и здоровье вернёт, и семью.
Всё пройдёт, всё пойдёт как по нотам,
будет сентиментален конец,
прослезится Всесильный, вернёт Он
и верблюдов ему, и овец.
Что ж печальны Адамовы внуки?
Или мало им дома тоски,
где бросается горлица в руки
и сухие стропила крепки?
Или мало дневного улова
и невольных вечерних забот?
Но листающий книгу Иова
словно жидкое олово пьёт.
«Я запамятовал свою роль, а была она…»
Я запамятовал свою роль, а была она
так ясна и затвержена, так
благолепна. Дымок от ладана,
в кошельке пятёрка, в руке пятак —
только света хриплого или алого
я не видел, орехов не грыз сырых,
ибо детских жалоб моих достало бы
на двоих, а то и на четверых.
Звякнул день о донышко вдовьей лептою.
Отмотав свой срок, зеленым вином
опоён, в полудрёме черствеющий хлеб пою,
метеор, ковыль на ветру дрянном.
Славно тени бродят при свете месяца.
Что-то щедрое Сущий мне говорит.
И в раскрытом небе неслышно светятся
золотые яблоки Гесперид.
БАЛЛАДА
Под утро, когда пешехода влечёт
к обиде и смертной тоске,
явился и мне карамазовский чёрт
с бутылкою спирта в руке.
Пускай я не против амуровых стрел,
но этого гнал бы врага,
когда бы так жалко дурак не смотрел,
под шляпою пряча рога.
К тому же и выпивка… Чёрт, говорю,
с тобой, омерзительный дух.
Мы примем стаканчик, и встретим зарю,
а там и рассветный петух
зальётся победною трелью – и ты,
монахам внушающий страх,
как крыса позорная, юркнешь в кусты,
исчезнешь в межзвёздных полях.
За окнами слышалось пенье дождя —
потоки младенческих слёз.
Вернулся он с кухоньки, спирт разведя,
и даже стаканы принёс.
Я дал ему сыру, и дал помидор,
и с лёгким стесненьем в груди —
давай, говорю, мой ночной прокурор,
пластинку свою заводи.
И с места в карьер негодяй у стола,
сто грамм осушивши со мной,
промолвил: «Душа твоя так же тепла,
как этот напиток дурной.
Должно быть, технический, чёрт подери,
нечистый, как, впрочем, и я.
И ты, сочинитель, гори не гори —
ужасен итог бытия!»
Смолчал я, и налили мы по второй,
храни нас всесильный Юпитер!
И выпил мой богопротивный герой,
и губы змеиные вытер.
«Смирись навсегда, горделивый поэт, —
смеялась хвостатая пьянь. —
Бессмертья блаженного в общем-то нет,
а есть – только сущая дрянь.
Когда соловей распевает свой гимн
заре, это чушь или ложь.
А правда одна: ты родился нагим,
таким же и в землю уйдёшь.
Засим не поможет тебе ни Минюст,
ни влажный российский язык,
ни важного Гегеля бронзовый бюст,
ни тонны прочитанных книг».
Но я отвечал ему: «Братец, шалишь! —
себя осеняя крестом. —
Смотри, например, как летучая мышь
парит над осенним мостом.
Как белая лошадь арабских кровей
гарцует над трупом холодным.
Как ловко влечет стрекозу муравей
на радость личинкам голодным.
Допустим, пророк презираем и наг,
но в силу написанных строк
останусь навек я в иных временах,
а значит, я тоже пророк!»
И так от души показал я ему,
что бедный козел и нахал
исчез, испарился в дождливом дыму —
и даже бутылки не взял.
«Медленно, медленно гаснет несытый ночной очаг…»