Бахыт Кенжеев - Послания
«Разумеется, время – праздник. Столько в нём приправ, причуд и прикрас…»
Разумеется, время – праздник. Столько в нём приправ,
причуд и прикрас.
Так в пустынном музее народов востока умиляешься лишний раз —
сколь открыт образованному японцу мироздания стройный вид!
Цепенеет, тлеет косматое солнце, вдоль по озеру лодка скользит,
конь вдали гривастый процокал, светло-серая дышит мгла —
только жаль, что полуслепому соколу не обогнать орла.
Вот и мы, дружок, должно быть, могли бы петь во сне,
о будущем не говорить,
вдвоем разделывать снулую рыбу, клейкий рис
в горшочке варить,
под куполом в звёздный горошек насвистывать славный мотив,
да зелёный чаёк из фарфоровых плошек прихлёбывать,
ноги скрестив.
Дальний путь, сад камней, золотые хлопоты – неужели ты
думаешь, я о Японии?
Нет – я о зависти к чужому опыту, ревности к чужой гармонии.
Открываешь газету – детоубийцы, наркоманы, воры,
рабы страстей,
а меж тем уверяют, что те же токийцы никогда
не наказывают детей…
Врут, конечно, как ветер в конце апреля. Вероятно,
тюрингский гном
тоже завидует русским лешим. Время слабеет,
треща голубым огнём.
Время опоры ищет, хотя и само оно тоже опора кому-то.
Запуталась? Ничего.
Видишь, как угль, черны крылья у ворона, тушь хороша,
и вечер – чистое волшебство…
«Старые фильмы смотреть, на февральское солнце щуриться…»
Старые фильмы смотреть, на февральское солнце щуриться.
Припоминать, как водою талой наполнялись наши следы.
Детские голоса окликают меня с заснеженной улицы,
детские голоса, коверкая, выкрикивают на все лады
имя моё. Над Москвой – деловой, дармовой, ампирной —
мягкая пыль времени оседает на крыши, заглушая
перебранку ли, перекличку. Сказать по правде, мир мой
обветшал и обрюзг за последние годы. Небольшая
это беда, да и что кокетничать, потому как
притча насчёт земли и зерна, как и ранее,
справедлива. Ещё не вечер. Поднаторев в науках —
природоведении, арифметике, чистописании —
дети играют в войну, ружьями потрясают, большими
саблями, пистолетами. Падают в мокрый снег
и хохочут. Нет, пожалуй, всё-таки это чужое имя,
или вообще не имя, а попросту – детский смех
чередуется с криками, и право слово, неважно
в чём их смысл, белладонны довольно ещё в зрачке,
соглядатай, прильнувший глазом к замочной скважине,
за которой бездонный спор на неведомом языке.
«Вечер страны кровав и лилов, ворон над ней раскрывает рот…»
Вечер страны кровав и лилов, ворон над ней раскрывает рот.
По Ленинграду спешит господин Ювачёв с банкою шпрот,
с хлебною карточкой, лох, с номером «Правды» в руке,
будь у него котелок – то спешил бы домой в котелке,
и рассмешил бы вас, и тоскою пронзил висок.
Так господин Ювачёв долговяз, и дыряв у него носок.
В клетчатый шарф спрятался он, в вытертый плед,
жизнь, уверяет, фарс, а смерть так и вовсе бред,
к чёрным светилам поворотясь тощим лицом,
чаю с баранками, что ли, выпить перед концом…
«Старинный жанр прогулки городской…»
Старинный жанр прогулки городской,
ямб пятистопный – белый, благородный,
неспешный ритм шагов по мостовым…
Давно уже, любовь моя, по ним
не проходил курчавый Александр,
ленивый Осип, Александр другой —
но в точности как первый ветрогон
и алкоголик. Все они, в краях
недостоверных, облачных, туманных,
беседуют друг с другом, усмехаясь,
когда бросают взгляд на землю нашу,
где отжили, отмаялись, оставив
в наследство нам вечерний переулок
с кирпичным силуэтом колокольни,
настырных голубей в прохладном парке,
которых, коли помнишь, при Хрущеве
отлавливали сотнями, сетями
особыми, с неведомой заразой
сражаясь. Нынче в городе всё больше
ворон, не голубей, поди поймай
её, хитрюгу, с золотым колечком
в огромном клюве, да и крысы что-то
чрезмерно расплодились. Но зато
не так суровы зимы, и весна
приходит раньше. Правда, во дворах
ещё чернеет снег, и резок ветер.
Ты мёрзнешь? Не беда. Настанет май,
откроются пруды, где можно лодку
взять напрокат, и всласть скользить, скользить
над зарослями сонной элодеи…
«Ликовал, покидая родимый дом, восхищался, над златом чах…»
Ликовал, покидая родимый дом, восхищался, над златом чах,
не терпел сластей, рифмовал с трудом, будто камень нёс
на плечах,
убеждался в том, что любовь – обман, тайком в носовой платок
слёзы лил, и вдруг захотел роман написать в сорок тысяч строк,
в сорок тысяч строк, триста тысяч слов, это ж прямо война и мир,
прямо змей горыныч, семиголов, ты поди его прокорми, —
и пошёл скандал, незадача, зачерствелый сухой паёк.
Я, ей-богу, давно бы начал, да чернил в чернильнице йок,
тех ли алых чернил, которыми тот подписывают договор…
Пахнет газом, каркают вороны, на задворках полночный вор
клад разыщет – а в четверть пятого затевает опять копать,
перекапывать, перепрятывать, не даёт мне, гад, засыпать…
Если свет начинался с молчания, с исцеления возложеньем рук,
если б знал я свой срок заранее, если был бы искусствам друг —
восторгался б любой безделице, ну и что, говорил бы, пускай
жизнь моя не мычит, не телится, постирай её, прополоскай —
кто-то корчится в муках творчества, беспокоен, подслеповат,
и густеет ночь-заговорщица, и на радиоперехват
выходя, я дрожу от холода. Пуст мой эфир. До чего ж я влип.
Только свежего снега легчайший хруст, только ангела
детский всхлип.
«Лгут пророки, мудрствуют ясновидцы…»
Лгут пророки, мудрствуют ясновидцы,
хироманты и прочие рудознатцы.
Если кто-то будущего боится,
то они, как правило, и боятся.
Смертный! перестань львом пустынным рыкать,
изнывая утром в тоске острожной
по грядущей ночи. Беду накликать,
рот раззявив глупый, неосторожный,
в наши дни, ей-ей, ничего не стоит,
и в иные дни и в иные годы.
Что тебя, пришибленный, беспокоит?
Головная боль? Или огнь свободы?
Не гоняй и ты по пустому блюдцу
наливное яблочко – погляди, как,
не оглядываясь, облака несутся,
посмотри, как в дивных просторах диких
успокоившись на высокой ноте,
словно дура-мачеха их простила,
спят, сопя, безропотные светила,
никогда не слышавшие о Гёте.
«Есть нечто в механизме славы – какой-то липкий, как во сне…»
Есть нечто в механизме славы – какой-то липкий, как во сне
дефект, как будто для забавы в случайном поршне-шатуне
запрограммировали как бы изгиб, а может быть, надлом,
укромный, как змея под камнем. Томится нищий за углом,
и вся машина ходит шатко, и повторяешь без конца —
что слава! Яркая заплатка на ветхом свитере певца.
Есть что-то в механизме смерти – а я механику учил, —
то приподнимет, то завертит, то выбивается из сил,
то долго жертву выбирает, то бьёт наотмашь, но в конце
концов всё чаще побеждает с ухмылкой кроткой на лице.
И, отдыхая, смотрит в оба, а мы о прошлом не поём,
лишь замираем возле гроба и тихо плачем о своём.
А что до механизма страсти… но, впрочем, вру. На сто частей
разорван, жалок и безвластен, от просветляющих страстей
я так далёк! Должно быть, слишком устал. Печаль моя тесна.
Бежит компьютерная мышка, вздыхает поздняя весна,
и шевелит губами, точно неслышно шепчет мне «прости
за жизнь, потерянную почту, монетку светлую в горсти…»
«Передо мною дурно переведенная „Тибетская книга мёртвых“…»
Передо мною дурно переведенная «Тибетская книга мёртвых»,
а на улице ранние сумерки. Скоро дождь.
Где отсырели буквы, где выцвели, где и вовсе стёрты.
А сохранились – что толку. Смысла в них не найдёшь
всё равно. Мёртвые ведь, как правило, книг не пишут,
не шевелятся, не безумствуют и не дышат,
только во сне приходят, пытаясь нам втолковать
нечто, известное только им. Не скрипи, кровать,
не слепи мне глаза, Венера, планета гневных,
не шурши, мелкозубая мышка, в ночной норе.
Хорошо монаху в горах подпевает евнух,
хорошо просыпаться от холода на заре.
Как говорил учитель, блажен обречённый голоду,
и не скроется город, воздвигнутый на вершине холма.
Где же моя вода, где мой хлеб, где голубое золото
обморочных, запоздалых снов? Книга моя сама
закрывается. Заблудиться, воскреснуть – долго ли.
Вечерами на горное солнце смотреть легко.
Слышишь, как беспризорный бронзовый колокол
издаёт единственный крик, разносящийся далеко-далеко?
«Как парашютные натянутые стропы…»
Как парашютные натянутые стропы
гудят дороги западной Европы,
а там – центральная: делянки, чаша с ядом,
овраги, скрашенные диким виноградом,
а там – восточная, арбуз с подгнившим низом…
Одни винят татар, другие – коммунизм.
Давно ли тихий Франц – изгоем в сбритых пейсах —
скитался в пиниях и кирхах европейских,
где не с кем переспать и спирта выпить не с кем?
Ему бежать бы к нам, толстым и достоевским,
где кляча рыжая бежит в предсмертном мыле —
вот расписался бы, покуда не убили…
«Алеет яблоко, бессменная змея…»