Коллектив авторов - Поляна № 1(1), август 2012
Когда прибыли в Гомель, нам дали напиться воды. И только напились, как налетела бомбежка. Наши бомбили!
Того самого немца носатого, что собачку ударил, убило.
– Так ему, гаду, и надо! – сказали мы все.
Мы за дорогу сдружились. Друг для друга мы братьями стали.
В нашем вагоне ехал Толик Дыбенко из Людкова, а с нашей Замишевской улицы – Юрка Присекин и Толик Улитин. А с Харитоновской улицы, кроме Вальки Высоцкого, был Володька Курлянчик.
А потом был Бобруйск. А в Бобруйске комиссия. Немцы-врачи в нас искали заразу какую-то. Каждый очень хотел, чтоб нашли у него. Не нашли.
Потом была Польша и лагерь какой-то. Наших девчонок оставили там, а нас потащили дальше.
Через неделю в Германию прибыли. Привезли прямо в город, в штадт КДФ, завод Фольксваген, Лагерь номер 925, Stadt DS KDF Wagens.
Хлеба дали и грамм по сто хамсы. Как все это съел – не заметил: в поезде нас почти не кормили.
Потом в баню. Из бани – в бараки. В бараках по штубам, по комнатам. В каждой штубе по тридцать человек.
На нашу одежду каждому нашили цветки. Мне досталась ромашка белая.
Обули нас в деревянные колодки-долбленки. Немцы их называют клумпами.
Бегаем в них, как стучим молотками.
В этих клумпах-колодках по первости до крови натирали ноги. Перемучились крепко, пока на ходу потертости не откровили да не замозолились. Теперь на ногах мозоли, будто копыта приросшие.
Помолись за меня, мамка родненькая! Ноги мои стали пухнуть. Будто водой набираются к вечеру. И к утру до конца не проходит опухлость. Обуваться мне больно. После подъема в строй опаздывать стал. А хохол-полицай специально стоит надо мной. Ждет, предатель. Ждет, чтобы палкой огреть, или своим сапожищем меня в строй зашвырнуть.
Спим на нарах, на досках голых. В чем работаем, в том и спим. Ни подушек, ни простыней.
Если кого убивают в кацете, то одежду его нам бросают. Перед расстрелом раздевают догола. Пристрелят, и в яму. Яма глубокая. Засыпают не сразу, а когда наполнится.
Яма стоит и ждет.
Из новозыбковцев наших вчера убили Толика Сергиенко с Привокзальной улицы. Он что-то съел на кухне, когда там работал. За это его расстреляли… Теперь он в той яме лежит. Лежит на боку, присыпанный чем-то белым, и щеку ладонью от нас закрывает…
А мы присмотрелись и видим, что глаз у Толика открыт…
В три тридцать утра подъем. Начало работы в четыре утра. Работаем до восьми вечера. Отбой в одиннадцать.
До отбоя бьем вошей и одежду латаем. На ней латка на латке…
Раз в неделю вошепарка. Пока наши одежки жарятся, нам делают баню. Загоняют в коробку по пятьдесят человек, и четверо полицаев по углам поливают нас из шлангов. Мы корчимся под холодной водой, а немцы охраны и полицаи гогочут.
Вместо мыла дают каустическую соду.
В бараках, где спим, на завтрак – болтушка. В ней лягушки и пиявки… Воду немцы для нас достают из пруда. Для смеху, наверно. Прямо с тиной и всем, что поймается.
Кто-то ест, я не ем… Нас много таких, кто не ест ихний завтрак, фрюш-тюк с пиявками вареными. «Данке шеен», – говорим, хватаем свой хлеб и бежим на работу. Полицаи и немцы хохочут и палками нас подгоняют, чтоб бежали быстрей.
На работе мы ждем обеда.
Столовая на заводе. Там болтушку дают настоящую. В ней брюква, отруби и полова какая-то… На ужин опять болтушка и хлеба сто грамм.
У меня есть чахоточный немец знакомый, что на маленьком прессе работает. Как его звать – не говорит. Ему сало по норме положено. Иногда и меня угощает. Очень тонкий-претоненький листик прозрачного сала дает и хлебца кусочек с коробочку спичечную. На станину пресса положит и пальцем покажет, и все озирается, чтоб никто не заметил. Иначе накажут его, что русского кормит.
Для меня это праздник. Но такое бывает нечасто.
Когда ему нечего дать, он украдкой разводит руками, морщит лицо и вздыхает.
Когда пересмена, к этому немцу частенько заходит военнопленный француз. Он рассказывает что-то по-немецки и смеется, а немец только головой кивает и пресс готовит к передаче сменщику. Он серьезный всегда, этот немец чахоточный.
Я выгребаю обрубки из-под пресса и жду, когда француз уронит в бункер для меня пару вареных бульбинок «в мундире» или сухарик. А бывает, и кусочек сахара. Эти пленные французы всегда что-нибудь нам приносят.
Труднее всех – русским. Если Красная Армия где-то опять одержала победу, обеда нам нету. Немцы злятся и зло вымещают на нас.
Русских здесь называют Остатками Сталинских Тварей. А сокращенно – ОСТ.
Но немцы уже не те, что были в 43-м. Одни злобствуют люто, другие придавлены страхом.
Раньше, когда мы по цеху стадом бежали к тележкам своим, немцы-рабочие громко смеялись и подгоняли нас криками:
– Шнель, шнель! Лос, лос!
Теперь, когда Красная Армия близится к нам, а эхо разносит по цеху не сыпанину шагов, как было раньше, а шагом единым наши колодки стучат, потому что мы бегаем в ногу теперь, – немцы уже не смеются. Они хмуро глядят из-за прессов. Слушают молча наш грохот колодочный.
Да и мы изменились. Знаем теперь, за что и когда нас они могут убить.
Оттого что мы в страхе всегда, мы к нему притерпелись. Только к побоям привыкнуть, наверно, нельзя…
Есть тут рыжий один из охраны немецкой. Адольф! Этот бьет с наслаждением. Врежет палкой и смотрит, как корчишься ты. А в глазах звериная радость:
– Руссишь швайне, табе горошо?
Этот рыжий Адольф все косился на Тольку Дыбенко. Среди нас Толик самый здоровый и крепкий, и этим не нравился рыжему фрицу. И однажды, без всякой причины, налетел на Дыбенко и стал избивать.
А Толик в фашистскую харю смотрел без боязни. Не кричал и не плакал! И рыжий совсем озверел! Убил бы, наверно, да мастер один помешал. Поднял Толика с пола и в каптерку свою отвел. Теперь Толик на сварщика учится у того мастера…
Мамка родненькая, я молюсь постоянно, чтобы выжить. Две молитвы я знаю теперь. Друг у друга мы научились еще по дороге сюда. Дома учить не хотел, когда ты заставляла. Ты за все меня, мамка, прости…
И прости меня, мамочка родная, если я не вернусь. Не дождусь Красной Армии. Если тут меня палкой прибьют. Или, может, свалюсь от болезни какой. Меня просто пристрелят тогда, а лохмотья мои другим отдадут. В том не будет вины моей, мамка моя…
Как мне стыдно бывает, когда меня бьют. Стыдно мне оттого, что я не могу защититься, а ты смотришь и смотришь… На меня непрестанно все смотришь. На меня и на нас…
Мамка родненькая! Ты икона моя! Ты в синем угаре пролета стоишь над прессами! И муки видишь мои и наши. А может, и плачешь неслышно, как там, у вагона… Я плакать уже не могу: полицаи и немцы повыбили слезы из нас.
Только осталась во мне последняя просьба к Богу:
– Боженька миленький! Я – ОСТ 3468! Сделай так, чтоб меня не убили сегодня! И сегодня, и завтра! И потом! И всегда! Если б ты только знал, как мне хочется жить!..
Лилия Ерохина Может, было, а может, не было
Может, было, а может, не было;
Хочешь плачь, а хочешь пляши…
Вся заснежена колким снегом
Сердцевина хромой души.
Где-то бродит она закоулками,
Не пытаясь уже взлететь,
Тихо шепчет себе без умолку:
«Разлучить может только смерть».
Не нужны ей ни свет, ни истина,
В ледяной степи – миражи,
И пути различить немыслимо
За сияньем красивой лжи.
Будет мучиться, будет каяться,
Ненавидя бездонную высь…
А хотела в любви расплавиться,
Да попробуй там удержись…
Игорь Харичев И был вечер, и была ночь
Глава из романа «Кремлёвские призраки»
Знаете, что отличает кремлевские коридоры от всех остальных? Особая энергетика. Там страх сконцентрирован. Липкий, тяжелый. Копившийся долгие-долгие годы. Он и прежде многие столетия наполнял сам воздух России. Но лишь в нынешнем веке им напрочь пропитались стены того здания, в котором жил Отец народов, а прежде – Владимир Ленин. И других зданий – тоже.
Этот страх пока часть нашей жизни. Он – везде. Но там, в Кремле – особо. Он подспудно давит на тех, кто сидит в кремлевских кабинетах, кто ходит по кремлевским коридорам. Он диктует свою волю. Я сразу ощутил его присутствие, появившись в Кремле.
Наверно, так было мне уготовано судьбой – придти в это здание через столько лет после Отца народов, после Молотова, после Ивана Алексеевича, его товарищей, сослуживцев, когда уже и страны прежней не было. Придти, столько зная о людях, работавших здесь, о том, что творилось за кремлевскими стенами. Придти, чтобы ощутить присутствие этого страха, наполняющего старые здания, ощутить как некую данность, которой я уже неподвластен.
Иван Алексеевич умер пять лет назад, в восемьдесят восьмом. Я никогда не забуду тот вечер и ту ночь, которые были после его похорон.
Колька сказал тогда: «Уходите все. Пусть Митя останется. Больше никого не хочу». Никто не обиделся. У человека горе – отца похоронил. Какие тут обиды? Ребята быстро оделись и ушли. Но теперь Кольке мешали жена, тетка, дочь. Их тихими стараниями начала исчезать с большого стола грязная посуда. «Идем в ту комнату», – сказал Колька, взял бутылку водки, две стопки. Соседняя комната была последние годы кабинетом Ивана Алексеевича. На крепком письменном столе стояла фотография с черной ленточкой наискосок – Иван Алексеевич в гражданском костюме, с орденами: орден Ленина и три – Красного Знамени. Я не помнил, видел ли я его хоть раз в форме? Кажется, нет. Но форма у него была.