Борис Слуцкий - Собрание сочинений. Т. 2. Стихотворения 1961–1972
«Был обыкновенный день поэзии…»
Был обыкновенный день поэзии.
Все мои собратья по профессии
разбрелись по лавкам, кто куда:
что-то вроде пения, сияния,
что-то вроде дела и труда,
на прилавке шаткое стояние,
трогательная белиберда.
Щелкали веселые фотографы,
разбирались беглые автографы,
пели, декламировали, били
в грудь и отбивали такт ногой,
тон держали и фасон давили
час (а в главных лавках час-другой).
Но в каких-то душах — самых юных,
словно на семи гитарных струнах
и на балалаечных, на трех,
тенькало что-то очень простенькое,
горнее, что-то вроде просини,
и необратимое, как рок.
НА СМЕРТЬ АСЕЕВА
Асеев уходит черным дымом,
а был веселым, светлым дымком,
и только после стал нелюдимым,
серым от седины
стариком.
Асеев уходит черной копотью.
Теперь он просто дым без огня.
И словно слышится: «Дальше топайте.
Только, пожалуйста, без меня».
И мы отъезжаем от этого здания,
где каждый метр посвящен судьбе,
готовые выполнить любое задание,
которое лично даем себе.
«Пора заканчивать стихи…»
Пора заканчивать стихи.
Пора дописывать баллады.
А новых начинать — не надо.
Пора достраивать дворцы,
пора — отделки и отчистки.
Пора — разборки и расчистки.
Пора мечты осуществить.
Да, без сомненья и шатанья
взять и осуществить мечтанья.
НЕ ВИНТИКАМИ БЫЛИ МЫ
Я роздал земли графские
крестьянам южной Венгрии.
Я казематы разбивал.
Голодных я кормил.
Величье цели вызвало
великую энергию.
Я был внутри энергии,
ее частицей был.
Не винтиками были мы.
Мы были — электронами.
Как танки — слушали приказ,
но сами
шли вперед.
Замощены
наши пути
раздавленными
тронами.
Но той щепы
никто из нас
на память
не берет.
МУЗШКОЛА ИМЕНИ БЕТХОВЕНА В ХАРЬКОВЕ
Меня оттуда выгнали за проф
так называемую непригодность.
И все-таки не пожалею строф
и личную не пощажу я
гордость,
чтоб этот домик маленький воспеть,
где мне пришлось терпеть и претерпеть.
Я был бездарен, весел и умен,
и потому я знал, что я — бездарен.
О, сколько бранных прозвищ и имен
я выслушал: ты глуп, неблагодарен,
тебе на ухо наступил медведь.
Поешь? Тебе в чащобе бы реветь!
Ты никогда не будешь понимать
не то что чижик-пыжик — даже
гаммы!
Я отчислялся — до прихода мамы,
но приходила и вмешивалась мать.
Она меня за шиворот хватала
и в школу шла, размахивая мной.
И объясняла нашему кварталу:
— Да, он ленивый, да, он озорной,
но он способный: поглядите руки,
какие пальцы: дециму берет.
Ты будешь пианистом.
Марш вперед! —
И я маршировал вперед.
На муки.
Я не давался музыке. Я знал,
что музыка моя — совсем другая.
А рядом, мне совсем не помогая,
скрипели скрипки и хирел хорал.
Так я мужал в музшколе
той вечерней)
одолевал упорства рубежи,
сопротивляясь музыке учебной
и повинуясь музыке души.
РЕСТОРАН
Высокие потолки ресторана.
Низкие потолки столовой.
Столовая закрывается рано.
В столовой ни шашлыка, ни плова.
В столовой запах старого сала,
столовская лампочка светит тускло.
А в ресторане с неба свисало
обыкновенное солнце люстры.
Я столько читал об этом солнце,
что мне захотелось его увидеть.
Трамвай быстрее лани несется.
Стипендию вовремя успели выдать.
Что это значит? Это значит:
в десять вечера мною начат
новый образ жизни — светский.
Вхожу: напряженный, резкий, веский,
умный, вежливый и смущенный
не тем, что увижу, а тем, как выгляжу.
Сейчас я на них на всех погляжу.
Сейчас я кровные выну, выложу,
но — закажу и — посижу.
Шел декабрь тридцать восьмого.
Русской истории любой знаток
знает, как это было толково —
сидеть за столом, глядеть в потолок,
видеть люстру большую, как солнце,
чувствовать молодость, ум, талант
и наблюдать, как к тебе несется
не знавший истории официант.
Подумав, рассудив, осторожно я
заказываю одно пирожное.
Потом — второе. Нарзан и чай.
И поглядываю невзначай,
презирает иль не презирает
мое небогатство
официант.
А вдруг — сквозь даль годов прозирает
ум, успех, известность, талант!
Столик был у окна большого,
но что мне было видеть в него.
Небо? Небо — тридцать восьмого.
Ангелов? Ангелов — ни одного.
Не луну я видел, а луны.
Плыли рядом четыре луны.
Были руки худые — юны.
Шеи слабые — обнажены.
Я глядел на слабые плечи,
на поправленный краской рот.
Ноги, доски паркета калеча,
вырабатывали фокстрот.
Затрещали и смолкли часики.
Не показывали тридцать восьмой.
И забвенье, зовомое счастьем,
не звало нас больше домой.
Хорошо быть юным, голодным,
тощим, плоским, как нож, как медаль.
Парусов голубые полотна
снова мчат в белоснежную даль.
Хорошо быть юным, незваным
на свидания, на пиры.
Крепкий чай запивать нарзаном
ради жажды и для игры.
Хорошо у окна большого
в полночь, зимнюю полночь сидеть
и на небо тридцать восьмого
ни единожды не поглядеть.
«В маленькую киношку…»
В маленькую киношку
да на сеанс дневной,
чтоб людей немножко,
чтоб механик дрянной —
в маленькую, вставленную,
врезанную в домок,
чтобы картину старенькую
я досмотреть бы мог.
Только сеанс начнется —
сразу часы заскрипят,
сразу стрелка качнется
наоборот, назад.
Что же там было вначале?
Кто играл и кого?
Мы ведь — не замечали,
не видели ничего.
Смотрится любо-дорого,
хоть и снято давно.
Все-таки было здорово
в том, довоенном, кино.
Все-таки было славно.
Я досмотрю исправно
и с облегченной душой
тихо пойду домой.
СТАРУХА В ОКНЕ
Тик сотрясал старуху
слева направо бивший,
и довершал разруху
всей этой дамы бывшей.
Шептала и моргала
и головой качала,
как будто отвергала
все с самого начала,
как будто отрицала
весь мир из двух окошек,
как будто отрезала
себя от нас, прохожих.
А пальцы растирали,
перебирали четки,
а сына расстреляли
давно у этой тетки.
Давным-давно. За дело.
За то, что белым был он.
И видимо — задело.
Наверно — не забыла.
Конечно — не очнулась
с минуты той кровавой.
И голова качнулась,
пошла слева — направо.
Пошла слева направо,
потом справа налево,
потом опять направо,
потом опять налево.
И сын — белее снега
старухе той казался,
а мир — краснее крови,
ее почти касался.
Он за окошком — рядом
сурово делал дело.
Невыразимым взглядом
она в окно глядела.
ПОЛИТРУК