Борис Чичибабин - Сияние снегов (сборник)
«Я плачу о душе, и стыдно мне, и голо…»
Я плачу о душе, и стыдно мне, и голо,
и свет во мне скорбит о поздней той поре,
как за моим столом сидел, смеясь, Мыкола
и тихо говорил о попранном добре.
Он – чистое дитя, и вы его не троньте,
перед его костром мы все дерьмо и прах.
Он жизни наши спас и кровь пролил на фронте,
он нашу честь спасет в собачьих лагерях.
На сердце у него ни пролежней, ни пятен,
а нам считать рубли да буркать взаперти.
Да будет проклят мир, где мы долгов не платим.
Остановите век – и дайте мне сойти.
Не дьявол и не рок, а все мы виноваты,
что в семени у нас – когда б хоть гордый! – чад.
И перед чванством лжи молчат лауреаты –
и физики молчат, и лирики молчат.
Чего бояться им – увенчанным и сытым?
А вот поди ж, молчат, как суслики в норе, –
а в памяти моей, смеющийся, сидит он
и с болью говорит о попранном добре…
Нам только б жизнь прожить, нам только б скорость выжать,
нам только б сон заспать об ангельском крыле –
и некому узнать и некому услышать
мальчишку, что кричит о голом короле.
И Бога пережил – без веры и без таин,
без кроны и корней – предавший дар и род,
по имени – Иван, по кличке – Ванька-Каин,
великий – и святой – и праведный народ.
Я рад бы все принять и жить в ладу со всеми,
да с ложью круговой душе не по пути.
О, кто там у руля, остановите время,
остановите мир и дайте мне сойти.
Генриху Алтуняну
Стоит у меня на буфете
над скопищем чашек и блюд
с тоской об утраченном свете
стеклянный ногастик – верблюд.
– Скажи мне, верблюдик стеклянный,
с чего ты горюешь один?
– С того, что пришел я так рано
на праздник твоих именин.
Твой брат, что меня приготовил,
со мною к тебе не пришел.
Еще я от рук его тёпел,
да крест его крив и тяжел.
– Мой бедный стеклянный верблюдик,
зачем ты не рад ничему?
– Затем, что любимый твой братик
попал вместо пира в тюрьму.
Меня сотворили двугорбым
накапливать умственный жир,
а он был веселым и гордым
и с детства по-рыцарски жил.
Его от людей оторвали
и потчуют хлебом с водой,
а он, когда вы пировали,
всегда был у вас тамадой.
Какое больное мученье,
какая горбатая ложь,
что вот он сидит в заточенье,
а ты на свободе живешь…
Выслушивать жалобу эту
не к радости и не к добру,
и я подбегаю к буфету,
верблюдика в руки беру.
Каким ты был добрым, верблюдик,
и как оказался суров!..
Затем, что уже не вернуть их,
мне грустно от сказанных слов.
И он своей грусти не прячет,
и стены надолго вберут
те слезы, которыми плачет
стеклянный сиротка – верблюд.
У нас, как будто так и надо,
коли не раб ты,
платись семью кругами ада
за каплю правды.
Теперь не скоро в путь обратный
из нети круглой.
Прости, прости мне, лучший брат мой,
прости мне, друг мой.
Придется ль мне о днях ненастных
твой лоб взъерошить?
Где меч твой, рыцарь курам на смех,
где твоя лошадь?
Уж ты-то, гордый, не промямлишь,
что ты немолод.
А праведниками тремя лишь
спасется город!
А знать не знаю ничего я:
беда незряча.
Возможно ли, чтоб дом героя
стал домом плача?
Ах, Дон Кихоту много ль счастья
сидеть на месте
и не смешно ли огорчаться,
что он в отъезде?
Отравы мерзостной и гадкой
хлебнув до донца,
ужель мы чаяли, что как-то
все обойдется?
Пока живем, как при Батые,
при свежей крови,
как есть пророки и святые,
так есть герои.
Когда наш облик злом изломан
и ложь нас гложет,
на то и рыцарь, что рабом он
пребыть не может.
Что я рабом, измучась, рухну
в пустыне смрадной,
прости, прости мне, лучший друг мой,
прости мне, брат мой…
Вся горечь выпитой им чары
пойдет в добро нам.
Годны быть лагерные нары
Христовым троном!
Хоть там не больно покемаришь
без муз и граций,
но праведниками тремя лишь
спасется град сей!
На вечную жизнь Л. Е. Пинского
Неужели никогда?..
Ни в Москве, ни в Белой Церкви?..
Победила немота?
Светы Божии померкли?
Где младенец? Где пророк?
Где заваривальщик чая?
С дымом шурх под потолок,
человечеству вещая.
Говорун и домосед
малышом из пекла вылез.
От огня его бесед
льды московские дымились.
Стукачи свалились с ног,
уцепились брат за братца:
ни один из них не смог
в мудрой вязи разобраться.
Но, пока не внемлет мир
и записывает пленка,
у него в гостях Шекспир,
а глаза как у ребенка.
Спорит, брызгая слюной.
Я ж без всякого усилья
за больной его спиной
вижу праведные крылья.
Из заснеженного сна,
из чернот лесоповала
детских снов голубизна
к мертвой совести взывала.
Нисходила благодать.
Сам сиял, мальчишка-прадед.
Должников его считать
у дубов листвы не хватит.
Неуживчив и тяжел,
бросив времени перчатку,
это он меня нашел
и пустил в перепечатку.
Помереть ему? Да ну!
Померещилось – и врете.
В волю, в Вечность, в вышину
он уплыл из плена плоти.
От надзора, от молвы,
для духовного веселья.
Это мы скорей мертвы
без надежд на воскресенье.
Вечный долг наш перед ним,
что со временем не тает,
мы с любовью сохраним.
Век проценты насчитает.
Не мудрец он, а юнец
и ни разу не был взрослым,
над лицом его венец
выткан гномом папиросным.
Не осилить ни огнем,
ни решетками, ни бездной
вечной памяти о нем,
вечной жизни повсеместной.
Кто покойник? Боже мой!
Леонид Ефимыч Пинский?
Он живехоньким живой,
с ним полмира в переписке.
«Я не знаю, пленник и урод…»
Я не знаю, пленник и урод,
славного гражданства,
для чего, как я, такому вот
на земле рождаться.
Никому добра я не принес
на земле на этой,
в темном мире не убавил слез,
не прибавил света.
Я не вижу меж добром и злом
зримого предела,
я не знаю в царстве деловом
никакого дела.
Я кричу стихи свои глухим,
как собака вою…
Господи, прими мои грехи,
отпусти на волю.
«Не говорите…»
Не говорите
русскому про Русь.
Я этой прыти
до смерти боюсь.
В крови без крова
пушкинский пророк
и «Спас» Рублева
кровию промок.
Венец Исусов
каплями с висков
стекает в Суздаль,
Новгород и Псков.
А тех соборов
Божью благодать
исчавкал боров
да исшастал тать.
Ты зришь, ты видишь,
хилый херувим,
что зван твой Китеж
именем другим?
Весь мир захлюпав
грязью наших луж,
мы – город Глупов,
свет нетленных душ.
Кичимся ложью,
синие от зим,
и свету Божью
пламенем грозим.
У нас булатны
шлемы и мечи.
За пар баланды
все мы – палачи,
свиные хамы,
силою сильны, –
Двины и Камы
сирые сыны.
И я такой же
праведник в родню, –
холопьей кожи
сроду не сменю.
Как ненавистна,
как немудрена
моя отчизна –
проза Щедрина.
«Как страшно в субботу ходить на работу…»
Как страшно в субботу ходить на работу,
в прилежные игры согбенно играться
и знать, на собраньях смиряя зевоту,
что в тягость душа нам и радостно рабство.
Как страшно, что ложь стала воздухом нашим,
которым мы дышим до смертного часа,
а правду услышим – руками замашем,
что нет у нас Бога, коль имя нам масса.
Как страшно смотреть в пустоглазые рожи,
на улицах наших как страшно сегодня,
как страшно, что, чем за нас платят дороже,
тем дни наши суетней и безысходней.
Как страшно, что все мы, хотя и подстражно,
пьянчуги и воры – и так нам и надо.
Как страшно друг с другом встречаться. Как страшно
с травою и небом вражды и разлада.
Как страшно, поверив, что совесть убита,
блаженно вкушать ядовитые брашна
и всуе вымаливать чуда у быта,
а самое страшное – то, что не страшно.
«Мне снится грусти неземной…»
Мне снится грусти неземной
язык безустный,
и я ни капли не больной,
а просто грустный.
Не отстраняясь, не боясь,
не мучась ролью,
тоска вселенская слилась
с душевной болью.
Среди иных забот и дел
на тверди серой
я в должный час переболел
мечтой и верой.
Не созерцатель, не злодей,
не нехристь все же,
я не могу любить людей,
прости мне, Боже!
Припав к незримому плечу
ночами злыми,
ничем на свете не хочу
делиться с ними.
Гордыни нет в моих словах –
какая гордость? –
лишь одиночество и страх,
под ними горблюсь.
Душа с землей свое родство
забыть готова,
затем что нету ничего
на ней святого.
Как мало в жизни светлых дней,
как черных много!
Я не могу любить людей,
распявших Бога.
Да смерть – и та – нейдет им впрок,
лишь мясо в яму, –
кто небо нежное обрек
алчбе и сраму.
Покуда смертию не стер
следы от терний,
мне ближе братьев и сестер
мой лес вечерний.
Есть даже и у дикарей
тоска и память.
Скорей бы, Господи, скорей
в безбольность кануть.
Скорей бы, Господи, скорей
от зла и фальши,
от узнаваний и скорбей
отплыть подальше!..
«Я почуял беду и проснулся от горя и смуты…»