Юрий Кублановский - В световом году: стихотворения
ПОЕЗД ДАЛЬНЕГО СЛЕДОВАНИЯ
На древних на рельсовых стыках
потряхивает наш Ноев…
В повадках, одежде, ликах
заметны следы запоев.
Помятые непоседы,
ограбленные на старте,
горячечные беседы
заводят, теснясь в плацкарте.
Хорошие логопеды
должны языки нам вправить,
чтоб стало, зашив торпеды,
чем русского Бога славить.
Родная земля не родит,
как ветвь, не дает побегов.
По новой на ней проходит
ротация человеков.
Застиранные тряпицы
раздвинутых занавесок
и сажи жирны крупицы.
А дальше — один подлесок
да ворон
в темнеющей сини
над дюнами вьюжной пустыни
и держат удар непогоды
все долгие долгие годы…
СПУТНИЦА
Где над коммерческим мельтешеньем
высотка высвечена закатом,
я принял правильное решенье
и мельком сверился с циферблатом,
предпочитая трястись в вагоне.
В халупах ближнего Подмосковья
неуязвимый, как вор в законе,
имею хазу, верней, зимовье.
Ну а напротив — не просто лица:
а по рабочей, видать, привычке
светловолосая ангелица
уснула запросто в электричке.
Оставь, входящий сюда, надежду,
но вновь и вновь мы глазами ищем
колено в черном капроне между
полой дубленки и голенищем.
Что снится загнанной топ-модели,
по совести, представляю слабо,
как впрочем, под простыней метели
и всей России времен разграба.
…Непримиримы в своем азарте,
уж год тупеем с подругой розно.
Отзимовал я в своей мансарде
смиренно разом и монструозно.
Когда же в фортку в свету неярком
повеет ветром живоначальным,
вернутся птицы с югов с подарком
на лапке тоненьким обручальным?
«В дни баснословных семестров, сессий…»
В дни баснословных семестров, сессий,
перемежающихся гульбой,
когда в диковину было вместе
нам просыпаться еще с тобой,
щенок с запутанной родословной
кичился, помню, копной до плеч
и освоением жизни, словно
того, что следует жечь и сжечь,
нося ремесленные опорки.
А у тебя-то тогда как раз
чего-то было из нерпы, норки
и голубиные тени глаз.
Покрытой свежим снежком Волхонки
вдруг заблестевшие огоньки
в стране нетленки и оборонки
недосягаемо далеки.
Нас развело по своим окопам.
Грозя грядущему кулаком,
я стал не то чтобы мизантропом,
но маргиналом и бирюком.
Хотя, как в консульство Парадиза,
порой наведываюсь в музей:
гляжу на красных мальков Матисса
и вспоминаю былых друзей.
ЗАСВЕТЛО
Когда ты засветло бываешь
в потемках дома моего
и всё как будто обещаешь,
не обещая ничего,
и бормоча: какое счастье
вдруг после черной полосы,
расстегиваешь на запястье
соскальзывающие часы,
я, как ныряльщик неразумный,
поспешно убеждаюсь в том,
что беспокоит вихрь бесшумный
шиповник белый за окном,
и не страшусь колоть щетиной
твое раздетое плечо,
и мне от нежности звериной,
как молодому, горячо.
«Бывало, под мухою…»
Яношу Гайошу, скрипачу и приятелю
Бывало, под мухою
по молодости
приму и занюхаю.
Прости и впусти.
По жанру положенный
герой в боевик
так входит, поношенный
не сняв дождевик,
поклажу походную
неся на горбе,
чтоб душу бесплодную
доверить судьбе.
Ни роще в безлистии,
ни, проще сказать,
беде в бескорыстии
нельзя отказать.
Жизнь сделалась прожитой,
нагнавшей слезу
на кисти мороженой
рябины в лесу.
Раздетая донага
зазывная даль.
И с вальсом из «Доктор
Живаго» февраль.
Мнил, дело минутное,
но вот тебе на:
последние смутные
сбылись времена.
В оконце алмазная
купина горит.
И жизнь безобразная
уснуть не велит.
КАССИОПЕЯ
Июнь, опоив горьковатой отравой,
своим благолепием был
обязан сполна курослепу с купавой,
кувшинкам, врастающим в ил.
Тогда, поразмыслив, я выбрал в итоге
всё лето гулять, бомжевать,
а зиму зализывать раны в берлоге,
пока не начнут заживать.
Привыкший к своей затрапезе, едва ли
я вдруг испытал интерес
к богатству, когда б не купил на развале
подержанный атлас Небес.
И сразу же стал на догадки скупее:
сродни ли — сказать не берусь —
неровно мерцающей Кассиопее
покойная матушка Русь.
Своим чередом приближаясь к отбою,
глотая слюну с бодуна,
я так и не смею проститься с тобою,
родная моя сторона.
Когда световые года пронесутся,
хотя нескончаем любой,
а вдруг доведется, робея, коснуться,
мне ризы твоей гробовой?
«Волны падают — стена за стеной…»
Отчаянный холод в мертвой заводе, пустые стены и бушующий ветер, врывающийся в разбитые стекла окон. Жизнь замерла. Доносятся тревожные крики чаек. И всем существом ощущаю ничтожество человека, его дел, его усилий.
Из последнего письма отца Павла Флоренского с Соловков (4. VI. 1937) Волны падают — стена за стеной
под полярной раскаленной луной.
За вскипающею зыбью вдали
близок край не ставшей отчей земли:
соловецкий островной карантин,
где Флоренский добывал желатин
в сальном ватнике на рыбьем меху
в продуваемом ветрами цеху.
Там на визг срываться чайкам легко,
ибо, каркая, берут высоко
из-за пайки по-над массой морской
искушающие крестной тоской.
Всё ничтожество усилий и дел
человеческих, включая расстрел,
и отчаянные холод и мрак,
пронизавшие завод и барак,
хоть окрест, кажись, эон и иной,
остаются посегодня со мной.
Грех роптать, когда вдвойне повезло:
ни застенка, ни войны. Только зло,
причиненное в избытке отцу,
больно хлещет и теперь по лицу.
Преклонение, смятение, боль
продолжая перемалывать в соль,
в неуступчивой груди колотьба
гонит в рай на дармовые хлеба.
Распахну окно, за рамы держась,
крикну: «Отче!» — и замру, торопясь
сосчитать, как много канет в
ответ световых непродолжительных лет.
«Далеко за звездами, за толченым…»
Далеко за звездами, за толченым
и падучим прахом миров иных
обитают Хлебников и Крученых,
и рязанский щеголь с копной льняных.
То бишь там прибежище нищих духом
всех портняжек голого короля,
всех, кому по смерти не стала пухом,
не согрела вовремя мать-земля
под нагроможденными облаками
в потемневших складках своих лощин.
Да и мы ведь не были слабаками
и годимся мертвым в товарищи.
И у нас тут, с ними единоверцев,
самоучек и самиздатчиков,
второпях расклеваны печень, сердце
при налете тех же захватчиков.
…Распылится пепел комет по крышам.
И по знаку числившийся тельцом,
и по жизни им не однажды бывший —
приложусь к пространству седым лицом.
СОЛОВЬИ