Юрий Кублановский - В световом году: стихотворения
ФОТКА
Всегда окраска Хамелеона
на дню меняется много раз:
то голубые морщины склона,
а то песочные как сейчас.
Ты хрипловата, и я басистый,
и всю дорогу до моря нас
пас целый выводок шелковистых
пугливых бабочек в ранний час.
Палило солнце огнем кремаций.
Сорили гривнами кто как мог,
хмелил поелику дух акаций,
алиготе, можжевельник, дрок,
йод спящей массы аквамарина.
Автобус жабрами дребезжал.
«А я люблю Александра Грина».
А я не рыпался, поддержал.
И лишь в мозгу кое-как крутилось,
что зло вовсю наступает и
его количество уплотнилось,
и сдали Косово холуи.
Стволы в лохмотьях седой коросты
и виноградники без теней,
напоминающие погосты
военных дней.
Крым не украинский, не татарский
и не кацапский — среди зимы
в платках повязанных по-корсарски
тому залогом на фотке мы.
МОЛЛЮСК
(вариация)
В крымском мраке, его растревожа,
ты одна конденсируешь свет,
а короткою стрижкою схожа
с добровольцем осьмнадцати лет.
Впрочем, надо бы всё по порядку:
посеревшую фотку боюсь
потерять я твою — как загадку,
над которою всё еще бьюсь.
Ведь и сам выцветаю, носивший
там рубашку, похожую на
гимнастерку, и жадно любивший
опрокинуть стаканчик вина.
Не из тех мы, кто выправив ксивы,
занимают купе на двоих,
а потом берегут негативы
неосмысленных странствий своих.
Но сюда, задыхаясь от жажды
и боязни на старости лет,
я вернусь неизбежно однажды
и руками вопьюсь в парапет,
понимая, что где-нибудь рядом,
неземное мерцанье тая,
притаился на дне небогатом
между створ перламутровый
атом от щедрот твоего бытия.
ОСЕНЬ ПАТРИАРХА
На остановках и в скверах
нас заливает всерьез
осень потоками серых
невразумительных слез.
Трамваи сохатые,
бульвары с трухой,
и астры лохматые
всегда под рукой.
Про жизнь в мегаполисе
сбрось весть поскорей
на пейджер на поясе
вождя дикарей
забытого племени:
мол, зря под тамтам
с короной на темени
беснуешься там.
…Мы осень на финише
столетья невеж
забыли б, забыли же
мы лето допреж,
но осень уважена
приметою той,
что милой окрашена
копна в золотой.
Загадочно многое
в повадках её,
и шепчет жестокая
опять про свое:
мол, снова в опасности
Отечество, друг,
в твоей безучастности
цинизм и испуг.
Преувеличение —
талдычу в ответ —
я из ополчения,
которого нет.
Не смея до времени
мечтать о таком,
я вырос из семени
и стал стариком,
заставшим архаику
совковых тетерь
без рынка по Хайеку,
не то, что теперь.
Нет, нет, ошибаешься —
упорствуешь ты —
ты сам загибаешься.
До хрипоты
на старом вокзальчике
с рябиной рябой,
как русские мальчики,
спорим с тобой.
Как будто заранее
с окраин к Кремлю
на коронование
стекаться велю.
Над взлохмаченным инеем
полыхнуло сейчас
солнце новое синее,
засветившее нас.
Далеко за сугробами
допотопной зимы
были высоколобыми
только смолоду мы.
Придержав в проспиртованной
пылкой клетке грудной
выдох, запеленгованный
нерадивой гебнёй,
заминая для ясности,
кто милей из подруг —
шли навстречу опасности,
расступавшейся вдруг.
Ведь когда-то в империи
зла загадочно был
дух первичней материи,
тоже шедшей в распыл.
………………………………..
Будто белка, снующая
в холода по стволу,
пробежала зовущая
Божья искра — в золу.
Забуреть, заберложиться
кое-как удалось,
остальное приложится.
Доживем на авось
и не видя трагедии,
что владеем пером
в третьем тысячелетии
хуже, чем во втором.
Мир крутой, обезбоженный,
не подвластный врачу,
впредь рукой заторможенной
рисовать не хочу.
Для отведавших жмыха с половой
всё быстрее, быстрее бежит
время до наступления новой
эры — той, что и их ублажит.
В совковом рассаднике
родясь налегке, кончаюсь
в бомжатнике
с рублем в кулаке.
Пустить на пропой его?
Но у одра
не вижу достойного
такого добра.
Жизнь сделалась прожитой,
нагнавшей слезу
на кисти мороженой
рябины в лесу.
Раздетая донага
зазывная даль.
И с вальсом из «Доктора
Живаго» февраль.
О русской истории
нетвердом хряще
так и не доспорили
мы вообще.
То ты мне перечила,
то я тебе жить
мешаю; и нечего
об этом тужить.
Ни роще в безлистии,
ни, проще сказать,
судьбе в бескорыстии
нельзя отказать.
С какими могучими
до хрипоты
тенями и тучами
общаешься ты.
Я брежу один в поту,
платок теребя,
охранную грамоту
прошу у тебя.
А то на задание
иду — и боюсь
признаться заранее,
что не вернусь,
поклажу походную
неся на горбе,
в отчизну холодную,
ну то бишь к тебе.
На старом полотнище
лежу, ветеран.
Влияет на ход вещей
количество ран.
В оконце алмазная
купина горит.
И жизнь безобразная
уснуть не велит.
ПАМЯТИ ВАЛЕРИЯ АГАФОНОВА
Открытого космоса сгустки
и тусклый распыл —
за стенами нашей кутузки,
которую он подсинил.
В опорках затекшую ногу
заносишь порой за порог
и грудью торишь понемногу
несущийся встречно поток.
Как много всего за плечами
у нас: и начало конца,
и барский дурдом со свечами,
где машут и машут с крыльца.
Недаром с дыханьем неровным
подальше от этих миров
свою Паранойю Петровну
на воды возил Гончаров.
…То вдруг осыпается сверху
мерцающий пепел комет,
то юркнет в пруду водомерка,
оставив серебряный след.
То сердце заимообразно
обвально застыло в груди
всего-то в вершке от соблазна,
какого? — разведай поди.
КИШМИШ
За соснами в алых лианах
осенняя волглая тишь.
Туда с пустотою в карманах
приедешь, верней, прилетишь.
В присутствии бунинской тени
его героине опять
начнешь, задыхаясь, колени
сквозь толстую ткань целовать.
И шепчешь, попреков не слыша,
одними губами: «Прости,
подвяленной кистью кишмиша
потом в темноте угости.
Пусть таинство нашего брака
с моей неизбывной виной
счастливцу поможет однако
в окопах войны мировой.
И в смуту, когда изменили
нам хляби родимой земли,
прости, что в поту отступили,
живыми за море ушли.
В сивашском предательском иле,
в степи под сожженной травой
и в сентженевьевской могиле
я больше, чем кажется — твой».
«Затемно над рекою…»