Евгений Евтушенко - Счастья и расплаты (сборник)
Введенский Александр
1904, Петербург – 1941,
В тюремном поезде
В 1921 году трое юных петербургских поэтов, чьи сердца разрывались между акмеистами, символистами, и – что уж казалось совсем несочетаемым с двумя первыми увлечениями – футуристами, в одном конверте послали свои стихи А. Блоку. Блок, судя по его пометкам, сохранившимся в архиве, отметив лишь одного из них, не обратил внимания на самого, пожалуй, талантливого из них – будущего знаменитого обэриута Александра Введенского. Автор прекрасного предисловия к наиболее полному однотомнику Введенского «Все» (2011) А. Герасимова предположила, что Блоку могло показаться, что его стихи «слишком попахивали самим Блоком». Но строфа Введенского, приводимая ею как доказательство, была гораздо больше похожа на будущего раннего Заболоцкого, дорогу которому, может быть, открыл Введенский, но затем свернул на иную, более «отстраненную», свою собственнную:
У загнанного неба мало.
Глядят глаза твои, когда
Влетают в яркие вокзалы
Глухонемые города.
Заболоцкий, учившийся тоже в Ленинграде еще до их знакомства, мог подхватить от Введенского эту интонацию, пригодившуюся ему впоследствии для «Столбцов». С первых чтений ленинградских молодых поэтов, где он сначала был еще только слушателем, а очень скоро стал и участником. То же самое происходило с поколением шестидесятников, когда мы учились друг у друга, тоже взаимоперехватывая интонации и ритмы, и иногда каждый развивал то, что начинали, но потом бросали другие, и взаимовлияния переходили во взаимоотталкивание. Даже Пастернак признавался в том, что он заставил себя отдалиться от Маяковского личностно, чтобы не пребывать под давящим влиянием мощи его характера.
То, что Блок не «углядел» во Введенском поэта, было не случайно. Случайно было то, что письмо, полученное от этих трех юных поэтов, все-таки попало к нему в руки в тот момент, когда между ним и ними уже прошла трещина, которая рассекла XX век на две неравные части, как после землетрясения. Блок остался в первой части, похожей на обломок России девятнадцатого века, неожиданно оказавшийся в двадцатом, и все, что он смог сделать, – это умереть… А эти молодые поэты оказались обреченными жить уже в другой России, откуда в бывшую блоковскую Россию не ходили поезда и куда писем тоже уже никто не писал. Обэриутство было лишь чуть-чуть похоже на футуризм, рожденный, как протест, против обветшавшей монархии, разъеденной декадентством, распутинщиной и либеральщиной… А обэриутство возникло в только называвшей себя социализмом коллективной нагловатой монархии шариковых, постепенно восстановившей крепостничество, но уже не только крестьянское, но и пролетарское и интеллектуальное. Это было самое парадоксальное государство, чьи реалии полностью противоречили социалистическим идеалам, собственной конституции, провозглашавшей свободу слова и выборов, и всем своим лозунгам, что земля принадлежит крестьянам, а фабрики – рабочим. Все превращалось в абсурд. Самой реалистической книгой, где описывается середина двадцатых, стали «Двенадцать стульев». Обэриутство было художественным направлением, абсурдизировавшим абсурд, являвшийся своего рода прививкой обществу тех же микробов, которым оно было заражено, с целью их уничтожения. Но обэриутство нельзя называть протестом, потому что оно проникнуто констатирующим скептицизмом, несравнимым все-таки с романтической энергией Остапа, которого процесс поиска интересовал больше, чем сами брильянты, зашитые в обивке стульев. Обэриуты в отличие от Остапа уже провидчески знали, что все отнимет «проклятая сигуранца» и что не видеть им никакого Рио-де-Жанейро, где все мужчины поголовно в белых штанах. Они уже многое потеряли и не хотели возлагать на будущее слишком много надежд, чтобы не терять еще большее. Александр Введенский при всей его скромной жизни на фоне предагонийного нэповского судорожно-роскошного конвульсирования на самом-то деле происходил вовсе не из богемных кругов. Дед его был священником с приходом в Орловской губернии, отец был чиновником особых поручений при Министерстве внутренних дел, а мать – генеральская дочка, ставшая крупным петербургским гинекологом, матерью двух дочерей и двух сыновей. Александр и его брат Владимир были определены в петербургский Николаевский кадетский корпус. Однако мать мудро перевела их сразу после революции 1917 года в гимназию, где он познакомился с Я. Друскиным и В. Липавским – своими первыми будущими единомышленниками, которых он назвал «чинарями» – то есть принадлежащими к некоему духовно независимому чину. Это звучало несколько вызывающе среди постепенно насаждаемого стадного немыслия, хотя они избегали прямого участия в каких бы то ни было политических группах, трезво понимая, что если не все уже схвачены, то все уже схвачено. В 1925 году произошла, наконец, историческая встреча Введенского с Даниилом Хармсом, который тоже был принят в «чинари», а в конце 1927 года в состав творческих секций ленинградского Дома Печати официально вошла группа ОБЭРИУ – Объединения Реального Искусства. Обэриутами стали вместе с Введенским и Хармсом К. Вагинов, Н. Заболоцкий, И. Бахтерев, Ю. Владимиров и прозаик Б. Левин. Впоследствии к ним присоединился Н. Олейников. Весьма любопытно было читать публикацию, похожую на их манифест, где Введенский был выделен защитительной характеристикой его стиля, гораздо менее доступного, чем стиль Хармса: «А. Введенский (крайняя левая нашего объединения) разбрасывает предмет на части, но от этого предмет не теряет своей конкретности… Если расшифровать до конца, получается в результате – видимость бессмыслицы. Почему видимость? Потому что очевидной бессмыслицей будет заумное слово, а его в поэзии Введенского нет… Поэзия не манная каша, которую глотают, не жуя, и о которой тотчас забывают».
При всей хаотичности разрезанной на лоскуты жизни и на живую нитку затем скрепленных, без всякой заботы о том, сойдутся края или нет, Введенский время от времени дисциплинирует их кажущуюся безалаберность вылетающими из мясистых губ материализующихся персонажей будущего художника Олега Целкова облачками с комиксовыми надписями внутри:
* * *Пойду без боязни
смотреть на чужие казни.
Хочется, хочется,
хочется поворочаться.
Я нахожусь в великом раздраженьи.
Есть у меня потребность в размноженьи.
О, ты широкая красавица,
Хотел бы я тебе понравиться.
Если создан стул, то зачем?
Затем, что я на нем сижу и мясо ем.
Человек сказал верблюду —
ты напомнил мне Иуду.
Отчего, спросил верблюд.
Я не ем тяжелых блюд.
Введенский увидел внутри зачаточного совмещанства двадцатых и тридцатых годов на фоне «побитого канарейками коммунизма», по выражению Маяковского, и так блестяще изображенного Михал Михалычем Зощенко то, что потом доизобразили в своих песнях Высоцкий и в своих картинах Целков. Но это уже стало историей. Кто же наконец доизобразит эволюцию этих же самых триумфально размножившихся существ капмещанства сегодняшнего российского суверенного капитализма в нашей отдельно взятой стране?
А их – этих целковских особей – становится все больше и больше, а интеллигенции все меньше и меньше.
В воспоминаних о Введенском я открыл, к моему удивлению, что, оказывается, к обэриутам частенько захаживал и молодой Сергей Михалков, тоже, как они, писавший, да и печатавший давным-давно детские стихи в обэриутских журналах рядом с ними. Он был тоже способный человек, и, как все люди моего поколения, я, конечно, помню его многие стихи до сих пор. Но вот я прочел книгу его воспоминаний и думал, что найду хоть какие-то слова покаяния о том, как он исключал стольких писателей из Союза писателей, в том числе и Александра Исаевича Солженицына. Или о том, что совершил беспрецедентную по нарушению профессиональной этики акцию – несмотря на то что был председателем конкурсной комиссии на текст нового гимна России, присудил эту премию сам себе за перелицованный старый свой же текст сталинских времен, который запомнить невозможно. Да нет, не нашел в себе сил попросить прощения за это, вся итоговая книга почти девяноста лет – сплошное самооправдание.
А ведь прав был Введенский, когда он напоминал нам, что есть такие моменты последней честности хотя бы перед лицом смерти, когда человек должен прокрутить заново всю жизнь и сказать сам себе и другим, в чем он был виноват.
Чтобы было все понятно.
надо жить начать обратно…
Конечно, иным после такой прокрутки, может быть, станет страшно, как становится не по себе одному из героев Введенского:
Где же, где же? – он бормочет
Где найду я сон и дом.
Или дождь меня замочит.
Кем я создан? Кем ведом?
Наконец-то я родился,
Наконец-то я в миру,
Наконец я удавился,
Наконец-то я умру.
Но Александр Фадеев сам подписал приговор себе, не простил себя, за это Бог его простит. А если не простит, то мы должны быть добрей Бога, потому что, может быть, ему нельзя прощать, а нам можно… и нужно… – и Бог этого хочет…