Борис Чичибабин - Сияние снегов (сборник)
«Марленочка, не надо плакать…»
Марленочка, не надо плакать,
мой друг большой.
Все – суета, все – тлен и слякоть,
живи душой.
За место спорят чернь и челядь.
Молчит мудрец.
Увы, ничем не переделать
людских сердец.
Забыв свое святое имя,
прервав полет,
они не слышат, как над ними
орган поет…
Не пощадит ни книг, ни фресок
безумный век.
И зверь не так жесток и мерзок,
как человек.
Прекрасное лицо в морщинах,
труды и хворь, –
ты прах – и с тем, кто на вершинах,
вотще не спорь.
Все мрачно так, хоть в землю лечь нам,
над бездной путь.
Но ты не временным, а вечным
живи и будь…
Сквозь адский спор добра и худа,
сквозь гул и гам,
как нерасслышанное чудо,
поет орган.
И Божий мир красив и дивен
и полон чар,
и, как дитя, поэт наивен,
хоть веком стар.
Звучит с небес Господня месса,
и ты внизу
сквозь боль услышь ее, засмейся,
уйми слезу.
Поверь лишь в истину, а флагам
не верь всерьез.
Придет пора – и станет благом,
что злом звалось…
Пошли ж беду свою далече,
туман рассей,
переложи тоску на плечи
твоих друзей.
Ни в грозный час, ни в час унылый,
ни в час разлук
не надо плакать, друг мой милый,
мой милый друг.
«Не от горя и не от счастья…»
Не от горя и не от счастья,
не для дела, не для парада
попросил хоть на малый час я
у судьбы тишины и лада.
И не возраст тому причиной,
он не повод для величанья,
но не первой моей морщиной
заслужил я черед молчанья.
Я хотел, никого не видя,
всех людей полюбить, как братьев,
а они на меня в обиде,
высоту тишины утратив.
Все мы с гонором, а посмотришь –
все сквалыжны в своей скворешне,
и достоин веселья тот лишь,
кто забыл о горячке прежней.
Желт мой колос, и оттого-то
я меняю для звездной жатвы
сумасшествие Дон Кихота
на спокойствие Бодисатвы.
Одного я хочу отныне:
ускользнув от любой опеки,
помолиться в лесной пустыне
за живущих в двадцатом веке.
И одна лишь тоска у сердца,
и не в радость ни куш, ни бляха, –
чтоб на поздней траве усесться
у колен Себастьяна Баха.
Был бы Пушкин, да был бы Рильке,
да была б еще тень от сосен, –
а из бражников, кроме Лильки,
целый мир для меня несносен.
Сколько раз моя жизнь ломалась
до корней, и за все такое
в кой-то век попросил хоть малость
одиночества и покоя.
Я ушел бы, ни с кем не споря,
чтоб не слушать хмельные речи,
с мудрой книгой на берег моря,
обнимая тебя за плечи.
Чтоб деревья шумели, дыбясь,
пела речка на радость эху
и, как братья, Толстой и Диккенс
перешептывались не к спеху.
Ничьего не ищу участья,
ничего мне от звезд не надо,
лишь прошу хоть на малый час я
у судьбы тишины и лада.
«О, когда ж мы с тобою пристанем…»
О, когда ж мы с тобою пристанем
к островам с ворожбой и блистаньем,
где родная душе тишина
нежным холодом опушена?
У себя на земле, к сожаленью,
мы презрели божественной ленью
и не верим небесным дарам
под мучительный трам-тарарам.
Там стоят снеговые хоромы,
с ночи полные света и дремы,
и поземка в потемках шалит,
как безумное сердце Лилит.
С первым солнышком выйдем из дому
побродить по снежку молодому.
Дальний блеск, белизна, благодать, –
а нельзя ничего передать.
С добрым утром, царевна Ворона!
Где твоя золотая корона?
Черный бархат на белом снегу
никому подарить не смогу…
Напои ж нас грозовым бальзамом,
зимний рай, где остаться нельзя нам,
потому что и с музыкой зим
неизбежностью души казним.
«Деревья бедные, зимою черно-голой…»
Деревья бедные, зимою черно-голой
что снится вам на городском асфальте?
Сквозь сон услышьте добрые глаголы,
моим ночам свою беду оставьте.
Взмахнув ветвями, сделайтесь крылаты,
летите в Крым, где хорошо и южно,
где только жаль, что не с моей зарплаты,
а то и нам погреться было б нужно.
Морозы русские, вы злее, чем монголы,
корней не рушьте, сквозь кору не жальте…
Что может сниться вам зимою черно-голой,
деревья бедные, на городском асфальте?
Херсонес
Какой меня ветер занес в Херсонес?
На многое пала завеса,
но греческой глины могучий замес
удался во славу Зевеса.
Кузнечики славы обжили полынь,
и здесь не заплачут по стуже –
кто полон видений бесстыжих богинь
и верен печали пастушьей.
А нас к этим скалам прибила тоска,
трубила бессонница хрипло,
но здешняя глина настолько вязка,
что к ней наше горе прилипло.
Нам город явился из царства цикад,
из желтой ракушечной пыли,
чтоб мы в нем, как в детстве, брели наугад
и нежно друг друга любили…
Подводные травы хранят в себе йод,
упавшие храмы не хмуры,
и лира у моря для мудрых поет
про гибель великой культуры…
В изысканной бухте кончалась одна
из сказок Троянского цикла.
И сладкие руки ласкала волна,
как той, что из пены возникла.
И в прахе отрытом всё виделись мне
дворы с миндалем и сиренью.
Давай же учиться у желтых камней
молчанью мечты и смиренью.
Да будут нам сниться воскресные сны
про край, чья душа синеока,
где днища давилен незримо красны
от гроздей истлевшего сока.
«Еще недавно ты со мной…»
Еще недавно ты со мной,
два близнеца в страде земной,
молились морю с Карадага.
Над гулкой далью зрел миндаль,
мой собеседник был Стендаль,
а я был радостный бродяга.
И мир был только сотворен,
и белка рыжим звонарем
над нами прыгала потешно.
Зверушка, шишками шурша,
видала, как ты хороша,
когда с тебя снята одежда.
Водою воздух голубя,
на обнаженную тебя
смотрела с нежностью Массандра,
откуда мы в конце концов
вернулись в горький край отцов,
где грусть оставили на завтра.
Вся жизнь с начала начата,
и в ней не видно ни черта,
и распинает нищета
по обе стороны креста нас, –
и хочется послать на «ё»
народолюбие мое,
с которым все же не расстанусь.
Звезда упала на заре,
похолодало на дворе,
и малость мальская осталась:
связать начала и концы,
сказать, что все мы мертвецы,
и чаркой высветлить усталость.
Как ни стыжусь текущих дней,
быть сопричастником стыдней, –
ох, век двадцатый, мягко стелешь!
Освобождаюсь от богов,
друзей меняю на врагов
и радость вижу в красоте лишь.
Ложь дня ко мне не приросла.
Я шкурой вызнал силу зла,
я жил, от боли побелевший,
но злом дышать невмоготу
тому, кто видел наготу
твою на южном побережье.
Судакские элегии
Когда мы устанем от пыли и прозы,
пожалуй, поедем в Судак.
Какие огромные белые розы
там светят в садах.
Деревня – жаровня. А что там акаций!
Каменья, маслины, осот…
Кто станет от солнца степей домогаться
надменных красот?
Был некогда город алчбы и торговли
со стражей у гордых ворот,
но где его стены и где его кровли?
И где его род?
Лишь дикой природы пустынный кусочек,
смолистый и выжженный край.
От судей и зодчих остался песочек –
лежи загорай.
Чу, скачут дельфины! Вот бестии. Ух ты,
как пляшут! А кто ж музыкант?
То розовым заревом в синие бухты
смеется закат.
На лицах собачек, лохматых и добрых,
веселый и мирный оскал,
и щелкают травы на каменных ребрах
у скаредных скал.
А под вечер ласточки вьются на мысе
и пахнет полынь, как печаль.
Там чертовы кручи, там грозные выси
и кроткая даль.
Мать-вечность царит над нагим побережьем,
и солью горчит на устах,
и дремлет на скалах, с которых приезжим
сорваться – пустяк.
Одним лишь изъяном там жребий плачевен,
и нервы катают желвак:
в том нищем краю не хватает харчевен
и с книгами – швах.
На скалах узорный оплот генуэзцев,
тишайшее море у ног,
да только в том месте я долго наесться,
голодный, не мог.
А все ж, отвергая житейскую нехоть –
такой уж я сроду чудак, –
отвечу, как спросят: «Куда нам поехать?» –
«Езжайте в Судак».
Настой на снах в пустынном Судаке…
Мне с той землей не быть накоротке,
она любима, но не богоданна.
Алчак-Кая, Солхат, Бахчисарай…
Я понял там, чем стал Господень рай
после изгнанья Евы и Адама.
Как непристойно Крыму без татар.
Шашлычных углей лакомый угар,
заросших кладбищ надписи резные,
облезлый ослик, движущий арбу,
верблюжесть гор с кустами на горбу,
и все кругом – такая не Россия.
Я проходил по выжженным степям
и припадал к возвышенным стопам
кремнистых чудищ, див кудлатоспинных.
Везде, как воздух, чуялся Восток –
пастух без стада, светел и жесток,
одетый в рвань, но с посохом в рубинах.
Который раз, не ведая зачем,
я поднимался лесом на Перчем,
где прах мечей в скупые недра вложен,
где с высоты Георгия монах
смотрел на горы в складках и тенях,
что рисовал Максимильян Волошин.
Буддийский поп, украинский паныч,
в Москве француз, во Франции москвич,
на стержне жизни мастер на все руки,
он свил гнездо в трагическом Крыму,
чтоб днем и ночью сердце рвал ему
стоперстый вопль окаменелой муки.
На облаках бы – в синий Коктебель.
Да у меня в России колыбель
и не дано родиться по заказу,
и не пойму, хотя и не кляну,
зачем я эту горькую страну
ношу в крови как сладкую заразу.
О, нет беды кромешней и черней,
когда надежда сыплется с корней
в соленый сахар мраморных расселин,
и только сердцу снится по утрам
угрюмый мыс, как бы индийский храм,
слетающий в голубизну и зелень…
Когда, устав от жизни деловой,
упав на стол дурною головой,
забьюсь с питвом в какой-нибудь клоповник,
да озарит печаль моих поэм
полынный свет, покинутый Эдем –
над синим морем розовый шиповник.
Чуфут-Кале по-татарски значит «Иудейская крепость»