Бахыт Кенжеев - Послания
«Когда безлиственный народ на промысел дневной…»
Когда безлиственный народ на промысел дневной
выходит в город нефтяной, и за сердце берёт
несытой песенкой, когда в один восходят миг
полынь-трава и лебеда в полях отцов твоих,
чего же хочешь ты, о чём задумался, дружок?
Следи за солнечным лучом, пока он не прожёг
зрачка, пока ещё не все застыли в глыбах льда,
ещё, как крысе в колесе, тебе невесть куда
по неродной бежать стране вслепую, напролом,
и бедовать наедине с бумагой и огнём.
Век фараоновых побед приблизился к концу,
безглазый жнец влачится вслед небесному птенцу,
в такие годы дешева – бесплатна, может быть, —
наука связывать слова и звуки теребить,
месить без соли и дрожжей муку и молоко,
дышать без лишних мятежей и умирать легко.
Быть может, двести лет пройдёт, когда грядущий друг
сквозь силу тяжести поймёт высокий, странный звук
не лиры, нет – одной струны, одной струны стальной,
что ветром веры и вины летел перед тобой.
Из книги «AMО ERGO SUM»
«Человек, продолжающий дело отца…»
Человек, продолжающий дело отца,
лгущий, плачущий, ждущий конца ли, венца,
надышавшийся душной костры,
ты уже исчезаешь в проёме дверном,
утешая растерянность хлебным вином,
влажной марлей в руках медсестры.
Сколько было слогов в твоём имени? Два.
Запиши их, садовая ты голова,
хоть на память – ну что ты притих,
наломавший под старость осиновых дров
рахитичный детёныш московских дворов,
перепаханных и нежилых?
Перестань, через силу кричащий во сне
безнадёжный должник на заёмном коне,
что ты мечешься, в пальцах держа
уголёк, между тьмою и светом в золе?
Видишь – лампа горит на пустынном столе,
книга, камень, футляр от ножа.
Только тело устало. Смотри, без труда
выпадает душа, как птенец из гнезда,
ты напрасно её обвинил.
Закрывай же скорей рукотворный букварь —
чтобы крови творца не увидела тварь,
в темноте говорящая с Ним.
«Пчёлы, стрекозы, осы ли – высохли. Но плывут…»
Пчёлы, стрекозы, осы ли – высохли. Но плывут
осени тонкой посулы – поздний паучий труд, —
так и зовут проститься и ахать бог знает где
сахарною крупицею в стылой ночной воде.
Что же земля упрямая, не принимая нас,
сланцем и чёрным мрамором горбится в поздний час?
Выстрадана, оболгана, спит на своём посту,
горной дорогой долгою выскользнув в высоту.
И, закружившись с листьями, выдохнет нараспев —
вот тебе свет и истина, а остальное – блеф.
Сердце моё, летящее сквозь водородный рой,
сладко ли в звёздной чаще, тесно ль в земле сырой?
«Полно мучиться сном одноглазым…»
Полно мучиться сном одноглазым.
Вены вспухли, сгустилась слеза.
С медной бритвой и бронзовым тазом
в дверь стучится цирюльник, а за
ним – буран, и оконная рама,
и ямщик в астраханской степи,
равнодушная звёздная яма
и отцовское – шёпотом – спи.
Спи – прейдёт не нашедшая крова
немота, и на старости лет
недопроизнесённое слово
превратится в медлительный свет,
и пустыня, бессонная рана,
заживает – и время опять
говорящую глину Корана
онемелыми пальцами мять.
«…и даже этот чёрный вечер не повторится – лишь огнём…»
…и даже этот чёрный вечер не повторится – лишь огнём
горит, когда сиротству нечем утешиться, пускай вином
стакан наполнен, или бледной водой —
закатный привкус медный
в вине мерещится, в воде – холодной, лживой. И нигде
не встретиться. Смешон и краток наш бедный пир,
но видит Бог —
в могильной глине отпечаток любви, как клинопись, глубок.
«Заснёт мелодия, а нотам не до сна…»
Заснёт мелодия, а нотам не до сна.
Их редкий строй молчит, не понимая,
куда бежит волна, зачем она одна,
когда уходит ключевая
речь к морю синему, где звуков кротких нет,
где пахнет ветром и грозою,
и утвердился в камне хищный след
триаса и палеозоя.
Да и на чей положены алтарь
небесные тельцы и овны,
кто учит нас осваивать, как встарь,
чернофигурный синтаксис любовный?
Так тело к старости становится трезвей,
так человек поёт среди развалин,
и в отсвете костра невесел всякий зверь,
а волк особенно печален.
«Речь о непрочности, о ненадёжности. Речь…»
Речь о непрочности, о ненадёжности. Речь
о чернолаковой росписи в трещинах, речь о
мутных дождях над равниною, редкости встреч,
о черепках в истощённой земле междуречья,
слово о клинописи, о гончарном труде,
вдавленных знаках на рыжей твердеющей глине,
о немоте, о приземистом городе, где
на площадях только звонкие призраки, и не
вспомнить, о чём говорил им, какая легла
тяжесть на эти таблички, на оттиск ладони
с беглым узором, какая летела стрела
в горло покойному воину – больше не тронет
горла стрела, лишь на зоркой дороге в Аид
бережно будет нести по скрипучим подмосткам
сизое время разрозненный свой алфавит
глиняных линий на нотном пергаменте жёстком.
22 ноября 1990 – 27 июля 1991
«Ты вспомнил – розовым и алым закат нам голову кружил…»
Ты вспомнил – розовым и алым закат нам голову кружил,
протяжно пела у вокзала капелла уличных светил,
и, восхищаясь жизнью скудной, любой, кто беден был и мал,
одной любви осколок чудный в холодной варежке сжимал?
Очнись – и снова обнаружишь ошеломляющий приход
зимы. Посверкивают лужи, сквозит кремнистый небосвод.
По ящикам, по пыльным полкам в садах столицы удалой
негласный месяц долгим волком плывёт над мёрзлою землёй.
Зачем, усталый мой читатель, ты в эти годы не у дел?
Чьё ты наследие растратил, к какому пенью охладел?
И неумён, и многодумен, погрязший в сумрачном труде,
куда спешишь в житейском шуме по индевеющей воде?
А всё же главных перемен ты ещё не видел. Знаешь, как
воспоминанья, сантименты, и город – выстрел впопыхах, —
и вся отвага арестанта, весь пир в измученной стране
бледнеют перед тенью Данта на зарешеченном окне?
Потянет дымом и мочёной антоновкой. Опять душа
уязвлена, как зверь учёный – огрызками карандаша,
и на бумаге безымянной, кусая кончик языка,
рисует пленной обезьяной решётку, солнце, облака…
«Сколько звёзд роняет бездонный свет…»
Среди миров, в мерцании светил…
И. А.Сколько звёзд роняет бездонный свет,
столько было их у меня,
и одной хватало на сорок лет,
а другой на четыре дня.
И к одной бежал я всю жизнь, скорбя,
а другую не ставил в грош.
И не то что было б мне жаль себя —
много проще всё. Не вернёшь
ни второй, ни первой, ни третьей, ни —
да и что там считать, дружок.
За рекой, как прежде, горят огни,
но иной уголёк прожёг
и рубаху шёлковую, и глаз,
устремлённый бог весть куда.
И сквозь сон бормочу в неурочный час —
до свиданья, моя звезда.
«Есть одно воспоминанье – город, ночь, аэродром…»
Есть одно воспоминанье – город, ночь, аэродром,
где прожектора сиянье било черным серебром.
Наступал обряд отъезда за границу. Говорят,
что в те годы повсеместно отправляли сей обряд —
казнь, и тут же погребенье, слёзы, и цветы в руке,
с перспективой воскрешенья в неизвестном далеке,
тряпки красные повсюду – ах, как нравился мой страх
государственному люду с отрешённостью в глазах,
и пока чиновник ушлый кисло морщил низкий лоб —
раскрывался гроб воздушный, алюминиевый гроб.
Полыхай, воспоминанье – холод, тьма, аэропорт,
как у жертвы на закланьи, шаг неволен и нетвёрд,
сердце корчится неровно, лёгкой крови всё равно —
знай течёт по жилам, словно поминальное вино, —
только я ещё не свыкся с невозвратностью, увы,
и, вступив на берег Стикса в небе матушки-Москвы
разрыдался, бедный лапоть – и беспомощно, и зло,
силясь ногтем процарапать самолётное стекло,
а во мгле стальной, подвальной уплывала вниз земля,
и качался гроб хрустальный, голубого хрусталя…
Проплывай, воспоминанье – юность, полночь, авион.
Отзвук счастья и страданья, отклик горестных времён,
где кончалась жизнь прямая в незапамятном раю, к
горлу молча прижимая тайну скорбную свою…
«Окраина – сирень, калина…»
С. Каледину
Окраина – сирень, калина,
окалина и окарина,
аккордеон и нож ночной.
Кривые яблони, задворки,
враги, подростки, отговорки,
разборки с братом и женой.
Лад слободской в рассрочку продан,
ветшает сердце с каждым годом,
но дорожает, словно дом,
душа – и жителю предместья
не след делиться бедной честью
с небесным медленным дождём,
переживая обложные,
облыжные и ледяные
с утра, с двадцатого числа.
Дорогою в каменоломню
ты помнишь радугу? Не помню.
Где свет? Синица унесла.
Устала, милая? Немножко.
В ушах частушка ли, гармошка,
луной в углу озарена
скоропечатная иконка.
Играй, пластинка, тонко-тонко —
струись, сиянье из окна,
дуй, ветер осени – что ветер
у Пушкина – один на свете,
влачи осиновый листок
туда, где, птицам петь мешая,
зима шевелится большая
за поворотом на восток.
«Ничего, кроме памяти, кроме…»