Бахыт Кенжеев - Послания
«Что ты плачешь, современник, что ты жалуешься, друг…»
Что ты плачешь, современник, что ты жалуешься, друг
на нехватку медных денег, на бессмысленный досуг?
Не ходи в кино, не надо, водки импортной не пей —
в ней греховный привкус яда, горечь дьявольских страстей.
Лучше бережно подумай о грядущем, о былом.
Проржавел наш мир угрюмый, не пора ль ему на слом?
Не о том ли пел в печали прорицатель и мудрец,
что умел в любом начале различить его конец?
Твердь разверзнется и треснет, зашатается сосна,
плоть истлевшая воскреснет от безвременного сна.
Бодрый друг и хмурый ворог, одолев внезапный страх,
заспешат в высокий город, воссиявший на холмах.
Кто взликует, кто заплачет, кто утрет предсмертный пот, —
и земля, как лёгкий мячик с траектории сойдёт,
и пятном на звёздной карте, излучая мягкий свет,
понесётся в биллиарде неприкаянных планет —
что же станет с плотью бедной? Верно, вечной станет плоть,
так в любви своей безмерной наградит её Господь —
а земля всё стынет, стынет, спит пророк, приняв вина.
Ветер зябнущей пустыни, месяц, камни, тишина…
«Должно быть, ева и адам цены не ведали годам…»
Должно быть, ева и адам цены не ведали годам,
не каждому давая имя. А ты ведешь им строгий счёт,
и дни твои – как вьючный скот, клеймённый цифрами густыми,
бредёт, мычит во все концы – чтоб пастухи его, слепцы
(их пятеро), над мёрзлой ямой тянули пальцы в пустоту
морозную, и на лету латали скорбью покаянной
прорехи в ткани мировой. Лежишь, укрывшись с головой,
и вдруг как бы кошачий коготь царапнет – тоньше, чем игла —
узор морозного стекла, – и время светится. Должно быть,
холодный ангел азраил ночную землю озарил
звездой зелёною, приблудной, звездой падучей, о шести
крылах, лепечущей «прости» неверной тверди многолюдной.
МЕЖДУ СНОМ, ВДОХНОВЕНЬЕМ И БЕГОМ
«С каменного обрыва ты видишь след…»
С каменного обрыва ты видишь след
не корабля, не рыбы, не жизни – нет,
вьётся кипучий сад, белопенный лес
тёмной волны, бегущей наперерез
не голубому Богу и даже не
ветру и сердцу, а просто другой волне.
Был этот хлеб горяч и горчичник жгуч.
Проговорившись, щурясь на медный луч,
скажешь, что море в сумерках пятый год
мойвой сырою пахнет и йодом жжёт.
Здесь ли под утро пекарь с одной женой
дрожжи мешал сухие с мукой ржаной?
Так и уходит голос туда, где печь
пышет и ропщет, тщась превратиться в речь,
где на полене щедро кипит смола —
под топором лоза, и во рту зола…
«На небе – звезда, под землёй провода…»
На небе – звезда, под землёй провода,
от Господа – слёзы да пот.
Беги, моя ночь, неизвестно куда
лучами почтовых хлопот.
И бродит по площади, плачет вотще
подобие ангела в сером плаще —
спускается к пристани, ходит за мной
и горло полощет водой ледяной.
Исконный уродец в небесной семье,
куда и зачем он зовёт?
Считать ли созвездия в чёрном ручье,
где мёртвая рыба плывёт?
Но долго ещё, повинуясь ему,
в зачёт своего ремесла
ты тщишься холщовую сдвинуть суму,
которая в землю вросла, —
и вновь просыпаешься, беден и наг,
где Бог свои руки простёр,
где город стоит на холмах, на волнах
скалистых оскаленных гор…
«Время течёт неслышно, а жизнь – журча…»
Время течёт неслышно, а жизнь – журча.
Что-то неладно вышло с игрой луча
в первом ручье, втором ли, но – ни огня,
ни темноты не помню. Не жди меня.
Шёпот в воде кромешной молчит, дрожит.
Время течёт неспешно, а жизнь бежит,
не понимая, что там – светла, слаба,
льётся бескровным потом с крутого лба.
И полетит окольной листве вослед
скомканный в беспокойной руке билет —
спутаны час и дата, не плачь, жена,
время ещё богато, лишь жизнь бедна.
«Выйдем в город – полночь с нами…»
Выйдем в город – полночь с нами.
Фонари почти тайком
разбегаются кругами
в тесном центре городском,
надоело спорить с роком,
пить зелёное вино.
В высоте из многих окон
молча теплится одно.
Там ли, чудно озабочен
лунной тенью на стене,
тихий бодрствует рабочий
на измятой простыне?
Непомерной смерти грузчик,
он один в своём труде
в океане звёзд, текущих
с горизонта и везде.
Шелест листьев в переулке,
запах хлеба и земли.
Только слышен долгий, гулкий
шёпот Господа вдали,
мглистый голос без причины,
предпоследняя глава,
лишь слова неразличимы,
неразборчивы слова…
4 января 1993
«Допустим вот какой курбет. Поэт садится за обед…»
С. Г.
Допустим вот какой курбет. Поэт садится за обед.
Пред ним дымится миска супа. Но горек чай, и даже хлеб,
как праздный вымысел, нелеп. Как трудно, Господи, как глупо.
И так мучительно зане брести в прохладном полусне,
стирая с сердца капли пота. Когда же выпить он решит,
то вспоминает, что подшит. К тому же – срочная работа.
Что ж, прогуляемся, пиит. Пропах капустой общепит,
вороны медленно летают, полны бананами ларьки,
и разбитные игроки шары напёрстками катают.
Сказать бы: how do you do, младое племя! Но к стыду,
с жаргоном нового Чикаго он не в ладах, немолодой
мужик с немодной бородой. Четвёртый том «Архипелага»
он на прилавке пролистнёт, зевнёт, прикрыв ладонью рот,
и головой качнет в печали, и замурлычет древний стих,
огней так много золотых, а может, дни короче стали.
Нет, дни становятся длинней (хотя осталось мало дней),
зима, что дамочка седая, от Профсоюзной до Тверской
глядит с усмешкой ведьмовской, на детских косточках гадая.
И всё же – здравствуй, племя. Hi! Вздыхай, писатель,
не вздыхай,
но женских трусиков навалом – так рассуждает он, кривясь
на возникающую связь времён, чахотки с карнавалом.
Так рассуждает он, изгой, нимало участи другой
себе не требуя, взирая на крошки хлеба, снег, нарцисс
в снегу, на облако, карниз. Замёрзла Яуза от края
до края. Вьётся через град восьмисотлетний, и назад
не возвращается – ни речью, ни хриплым возгласом часов
не потревожит мёртвых снов трамвайного Замоскворечья.
Что ж, посидим, поговорим. Здесь всякий март неповторим,
и сладко расходиться с пира, когда в снегу полны воды
вокзальной музыки следы в проулках города и мира.
«Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где…»
Спят мои друзья в голубых гробах. И не видят созвездий, где
тридцатитрёхлетний идёт рыбак по волнующейся воде.
За стеной гитарное трень да брень, знать, соседа гнетёт тоска.
Я один в дому, и жужжит мигрень зимней мухою у виска.
Я исправно отдал ночной улов перекупщику и притих,
я не помню, сколько их было, слов, и рифмованных и простых,
и на смену грусти приходит злость – отпусти, я кричу, не мучь, —
но она острее, чем рыбья кость, и светлее, чем звёздный луч.
«Попробуй душой нищать, как велит завет…»
Попробуй душой нищать, как велит завет.
Одни умеют прощать, а другие нет,
но только один благодати изведал вес,
ладонью стирая смерть с молодых небес.
Он ведал беду и чудо, он знал красу
рассветной пустыни, и женскую наготу,
повешен на ветхом древе, подобно псу,
воскрес, и увидел звёзды – одну звезду.
А мы – из другого мира полей, кладбищ,
гвоздик на могилах близких, дурной воды.
Не всякий, кто ищет счастья и телом нищ,
в апрельском снегу оставит свои следы.
Как пес бессловесной мордой уставился на луну,
живущий двуногой тенью стучится к себе домой,
нищ́ая душою гордой, отходит к иному сну,
которому пробужденье несвойственно, ангел мой.
Прощание и прощенье, раствор пригвождённых рук.
Трещит на дворе костёр, а вокруг темно.
Не явится после свадьбы безвестный друг,
который болотную воду умел превращать в вино.
Зальёшь ли костёр, услышишь ли ложный свист
разбойника-ветра, суглинок, песок, подзол, —
пустынная пыль покрывает бумажный лист
да звёздною молью трачен безмолвный взор.
20 июня 1993
«Что делать нам…»
Что делать нам (как вслед за Гумилёвым
чуть слышно повторяет Мандельштам) с вечерним светом,
алым и лиловым?
Как ветер, шелестящий по кустам орешника,
рождает грешный трепет, треск шелковый,
и влажный шорох там,
где сердце ослепительное лепит свой перелётный труд,
свой трудный иск, – так горек нам
неумолимый щебет
птиц утренних, и солнца близкий диск, —
что делать нам с базальтом
под ногами (ночной огонь
пронзителен и льдист),
что нам делить с растерянными нами, когда рассвет
печален и высок? Что я молчу, о чём я вспоминаю?
И камень превращается в песок.
«Гадальщик на кофейной гуще, он знал, что дни его долги…»