Бахыт Кенжеев - Послания
2. «Словно тетерев, песней победной…»
Словно тетерев, песней победной
развлекая друзей на заре,
ты обучишься, юноша бледный,
и размерам, и прочей муре,
за стаканом, в ночных разговорах
насобачишься, видит Господь,
наводить иронический шорох —
что орехи ладонью колоть,
уяснишь ремесло человечье,
и ещё навостришься, строка,
обихаживать хитрою речью
неподкупную твердь языка.
Но нежданное что-то случится
за границею той чепухи,
что на гладкой журнальной странице
выдавала себя за стихи,
что-то страшное грянет за устьем
той реки, где и смерть нипочём, —
серафим шестикрылый, допустим,
с окровавленным, ржавым мечом,
или голос заоблачный, или…
Сам увидишь. В мои времена
этой мистике нас не учили, —
дикой кошкой кидалась она
и корёжила, чтобы ни бури,
ни любви, ни беды не искал,
испытавший на собственной шкуре
невозможного счастья оскал.
«Запрокинувший голову раб…»
А. Ц.
Запрокинувший голову раб
застывает в восторге. Над ним
виноградные кисти горят
тёмно-розовым и золотым.
Хорошо. И свобода близка.
Но шестнадцать столетий подряд
звуков варварского языка
сторонился имперский закат.
И куда в эти годы ни кинь
одинокого взгляда – везде
обречённая славе латынь
распростёрта в родильном труде.
Улетел несгораемый дым,
ослепив византийских детей.
И всю ночь твои пасынки, Рим,
голосят на могиле твоей.
«Не горюй. Горевать не нужно…»
Не горюй. Горевать не нужно.
Жили-были, не пропадём.
Всё уладится, потому что
на рассвете в скрипучий дом,
осторожничая, без крика,
веронала и воронья,
вступит муза моя – муз́ыка
городского небытия.
Мы неважно внимали Богу —
но любому на склоне лет
открывается понемногу
стародавний её секрет.
Сколько выпало ей, простушке,
невостребованных наград.
Мутный чай остывает в кружке
с синей надписью «Ленинград».
И покуда зиме в угоду
за простуженным слоем слой
голословная непогода
расстилается над землёй,
город, вытертый серой тряпкой,
беспокоен и нелюбим —
покрывай его, ангел зябкий,
чёрным цветом ли, голубым, —
но пройдись штукатурной кистью
по сырым его небесам,
прошлогодним истлевшим листьям,
изменившимся адресам,
чтобы жизнь началась сначала,
чтобы утром из рукава
грузной чайкою вылетала
незабвенная синева.
«Ледяной синевой обделённый…»
Ледяной синевой обделённый,
лепит дерево слепорождённый
в разумении тёмном своём.
Хорошо ему жить, властелину
влажной, серой, фисташковой глины,
хорошо ему с Богом вдвоём.
Создавая на ощупь, по звуку
воплощение шумного бука,
и осины, и мглистой луны
на ущербе, он счастлив до дрожи —
так творения эти похожи
на его сокровенные сны.
Двадцать лет уже он, не робея,
лепит дупла и листья – грубее
настоящих, но веруя в труд
ради вечности, в глиняный воздух, —
жаль, что даже бездомные звёзды
подаянья его не берут.
А учитель его терпеливый
шелестит облетающей ивой,
недовольною воет трубой,
обещая на обе сетчатки
навсегда наложить отпечатки
небывалой беды голубой.
Нам-то что? Мы и сами с усами.
Глина, глина у нас под ногтями,
мой читатель, – попробуй отмой.
Не ощупать поющей синицы —
и томится в трёхмерной темнице
червоточина речи прямой.
«Безымянное небо. Зелёнка, и йод…»
Безымянное небо. Зелёнка,
и йод, и кармин. Запылённые липы
поредевшим кружком. И пластинка поёт
допотопное, то, что могли бы
мы услышать с бобины чудовищного
агрегата и выпасть в осадок,
приговаривая «волшебство, волшебство»,
на окраине шестидесятых,
в проржавевшей провинции мира, вдали
от вечерней фреоновой воли
метрополии, с привкусом чёрной земли,
и картошки, и дворницкой соли
на губах. Никого у подъезда. Кривой
тополёк, перепаханный дворик.
До одышки шатаясь крикливой Москвой,
не ищи, торопливый историк,
прошлогоднего снега, когда поделом
надвигается осень немая,
и бурлишь, и витийствуешь задним числом,
всё предчувствуя и принимая…
«И темна, и горька на губах тишина…»
И темна, и горька на губах тишина,
надоел её гул неродной —
сколько лет к моему изголовью она
набегала стеклянной волной.
Оттого и обрыдло копаться в словах,
что словарь мой до дна перерыт,
что морозная ягода в тесных ветвях
суховатою тайной горит.
Знать, пора научиться в такие часы
сирый воздух дыханием греть,
напевать, наливать, усмехаться в усы,
в запылённые окна смотреть.
Вот и дрозд улетает – что с птицы возьмёшь.
Видишь, жизнь оказалась длинней
и куда неожиданней смерти. Ну что ж,
начинай, не тревожься о ней.
«Куда плывёт громоздким кораблём…»
Куда плывёт громоздким кораблём
летучий град в бессоннице осенней?
То в дерево, то в озеро влюблён,
небритый мой зеркальный собеседник
по-рыбьи раскрывает чёрный рот —
а я молчу и глаз не подымаю.
Так беззаботно радио поёт.
А у него мелодия немая
на языке, и в горле белена, —
корабль плывёт, сирены молодые
сидят на мачтах, жизнь
ещё влажна, ещё легка, ещё она – впервые…
Не за горами ранняя зима.
Рассеется туман, сгустится иней.
Один умрёт, другой сойдёт с ума,
как мотылёк в бесхозной паутине.
И человек вздыхает, замерев.
Давно ему грозит зима другая,
все дни его и годы нараспев
на музыку свою перелагая.
А из краев, где жаркий водород
шлёт луч на землю в реках и могилах,
глядит Господь – жалеет, слёзы льёт,
одна беда – помочь ему не в силах.
«Расскажи мне об ангелах. Именно…»
Венедикту Ерофееву
Расскажи мне об ангелах. Именно
о певучих и певчих, о них,
изучивших нехитрую химию
человеческих глаз голубых.
Не беда, что в землистой обиде мы
изнываем от смертных забот, —
слабосильный товарищ невидимый
наше горе на ноты кладёт.
Проплывай паутинкой осеннею,
чудный голос неведомо чей, —
эта вера от века посеяна
в бесталанной отчизне моей.
Нагрешили мы, накуролесили,
хоть стреляйся, хоть локти грызи.
Что ж ты плачешь, оплот мракобесия,
лебединые крылья в грязи?
«Давай за радость узнаванья, как завещал один поэт…»
Давай за радость узнаванья, как завещал один поэт,
пусть Аргус щерится, зевая, в вельвет застиранный одет.
Зима долга, и пир непрочен, в пыли тиснёные тома,
и к сердцу тянутся с обочин прохладноглазые дома.
Ответь, дыханьем пальцы грея, что город выверен и тих, с
тех пор, как пробудилось зренье у трилобитов молодых.
Земля влажна, а в небе сухо, но там готовится одна
для осязания и слуха непоправимая весна.
И я родимой стороною бродил, ухваченный на крюк,
где ночью белою, двойною мой сводный брат и нежный друг
перемогается в ухмылке, дождём к булыжнику примят,
покуда ножницы и вилки в суме брезентовой гремят.
Всей силой скорбного сознанья он помнит, бедный звездочёт,
что сон прохожего созданья горючим маревом течёт,
и проникает, и бормочет, валдайской песенкой звеня,
но оправдания не хочет ни от тебя, ни от меня.
Да и зачем оно, откуда в руке свинцовый карандаш?
Ты за один намёк на чудо всю жизнь с охотою отдашь,
и птица в руки не даётся, и вера светлым пузырьком
в сердечный клапан молча бьётся в скрещении дорог ночном.
«Над огромною рекою в неподкупную весну…»
Над огромною рекою в неподкупную весну
Книгу ветхую закрою, молча веки разомкну,
Различая в бездне чудной проплывающий ледок —
Сине-серый, изумрудный, нежный, гиблый холодок.
Дай пожить ещё минутку в этой медленной игре
шумной крови и рассудку, будто брату и сестре,
лёд прозрачнее алмаза тихо тает там и тут,
из расширенного глаза слёзы тёплые бегут.
Я ли стал сентиментален? Или время надо мной
в синем отлито металле, словно колокол ночной?
Время с трещиною мятной в пересохшем языке
низким звуком невозвратным расцветает вдалеке.
Нота чистая, что иней, мерно тянется, легка —
так на всякую гордыню есть великая река,
так на кровь твою и сердце ляжет тощая земля
тамады и отщепенца, правдолюбца и враля.
И насмешливая дева, тёмный спрятав камертон,
начинает петь с припева непослушным смерти ртом,
и, тамбовским волком воя, кто-то долго вторит ей,
словно лист перед травою в небе родины моей.
«Где серебром вплетён в городской разброд…»