Бахыт Кенжеев - Послания
«Дворами проходит, старьё, восклицает, берём…»
Дворами проходит, старьё, восклицает, берём.
Мещанская речь расстилается мшистым ковром
по серой брусчатке, глухим палисадникам, где
настурция, ирис и тяжесть шмелей в резеде.
Подвальная бедность, наследие выспренних лет…
Я сам мещанин – повторяю за Пушкиным вслед,
и мучаю память, опять воскресить не могу
ковёр с лебедями и замок на том берегу.
Какая работа! Какая свобода, старик!
Махнёмся не глядя, я тоже к потерям привык,
недаром всю юность брезгливо за нами следил
угрюмый товарищ, в железных очках господин.
Стеклянное диво, лиловый аптечный флакон
роняя на камни, медяк на ладони держа —
ещё отыщу тебя, чтобы прийти на поклон —
владельца пистонов, хлопушек, складного ножа…
«Раз, заехав в Баден-Баден…»
Доктору гуманитарных наук Александру Садецкому, предложившему автору беспроигрышный способ игры на рулетке.
Раз, заехав в Баден-Баден
и оставшись на ночлег,
убедился я, как жаден
современный человек.
Там с пучками ассигнаций
муж, подросток и жена
с гнусным шулером толпятся
у зелёного сукна,
там иной наследник пылкий,
проигравшись в прах и пух,
смотрит с завистью в затылки
торжествующих старух.
И выигрывает шарик
миллионы в полчаса,
И Меркурий, как фонарик,
озаряет небеса.
Саша! Метод твой искусный
покорил меня давно,
почему же с видом грустным
я покинул казино?
Нет, к другой меня рулетке
тянет, тянет без конца!
Там покинутые детки
венценосного отца
без особенной охоты
покоряются судьбе,
и проигрывают с ходу
не фортуне, а себе.
И царит над ними дама,
седовласа, как зима.
Кто она, мой друг упрямый?
Смерть? Гармония сама?
Улыбаясь, ставит крупно,
глядя в будущую тьму
по системе, недоступной
просвещённому уму.
Даже если Баден-Баден
наградит иной азарт,
если выиграть у гадин
вожделенный миллиард,
не ликуй, профессор Саша,
не гляди удаче в рот —
всё равно царица наша
ту наживу отберёт.
Лучше бедно жить и гордо,
добиваясь до конца
превращенья грешной морды
в вид достойного лица.
ПАМЯТИ АРСЕНИЯ ТАРКОВСКОГО
1. «Пощадили камни тебя, пророк…»
Пощадили камни тебя, пророк,
в ассирийский век на святой Руси,
защитили тысячи мёртвых строк —
перевод с кайсацкого на фарси —
фронтовик, сверчок на своём шестке
золотом поющий, что было сил —
в невозможной юности, вдалеке,
если б знал ты, как я тебя любил,
если б ведал, как я тебя читал —
и по книжкам тощим, и наизусть,
по Москве, по гиблым её местам,
а теперь молчу, перечесть боюсь.
Царь хромой в изгнании. Беглый раб,
утолявший жажду из тайных рек,
на какой ночёвке ты так озяб,
уязвлённый, сумрачный человек?
Остановлен ветер. Кувшин с водой
разбивался медленно, в такт стихам.
И за кадром голос немолодой
оскорблённым временем полыхал.
2. «Поезда разминутся ночные…»
Поезда разминутся ночные,
замычит попрошайка немой, —
пролети по беспутной России —
за сто лет не вернёшься домой.
От военных, свинцовых гостинцев
разрыдаешься, зубы сожмёшь, —
знать, Державину из разночинцев
не напялить казённых галош…
Что гремит в золотой табакерке?
Музыкальный посёлок, дружок.
Кто нам жизнь (и за что?) исковеркал,
неурочную душу поджёг?
Спи без снов, незадачливый гений,
с опозданием спи, навсегда.
Над макетом библейских владений
равнодушная всходит звезда.
Книги собраны. Пусто в прихожей.
Только зеркало. Только одна
участь. Только морозом по коже —
по любви. И на все времена.
«Век обозлённого вздоха…»
А. В.
Век обозлённого вздоха,
провинциальных затей.
Вот и уходит эпоха
тайной свободы твоей.
Вытрем солдатскую плошку,
в нечет сыграем и чёт,
серую гладя обложку
книги за собственный счёт.
Помнишь, как в двориках русских
мальчики, дети химер,
скверный портвейн без закуски
пили за музыку сфер?
Перегорела обида.
Лопнул натянутый трос.
Скверик у здания МИДа
пыльной полынью зарос.
В полупосмертную славу
жизнь превращается, как
едкие слёзы Исава
в соль на отцовских руках.
И устающее ухо
слушает ночь напролёт
дрожь уходящего духа,
цепь музыкальных длиннот…
«Хорошо на открытии ВСХВ…»
Хорошо на открытии ВСХВ
духовое веселье.
Дирижабли висят в ледяной синеве
и кружат карусели.
Осыпает салютом и ливнем наград
пастуха и свинарку.
Голубые глаза государства горят
беспокойно и ярко.
Дай-ка водочки выпьем – была не была!
А потом лимонаду.
На комбриге нарядная форма бела,
всё готово к параду.
И какой натюрморт – угловой гастроном,
в позолоченной раме!
Замирай, зачарованный крымским вином,
сёмгой, сельдью, сырами.
И божественным запахом пряной травы —
и топориком в темя, —
чтобы выгрызло мозг из твоей головы
комсомольское племя.
«Киноархив мой, открывшийся в кои-то…»
Киноархив мой, открывшийся в кои-то
веки – трещи, не стихай.
Я ль не поклонник того целлулоида,
ломкого, словно сухарь.
Я ли под утро от Внукова к Соколу
в бледной сухой синеве…
Я ль не любитель кино одинокого,
как повелось на Москве —
документального, сладкого, пьяного —
но не велит Гераклит
старую ленту прокручивать заново —
грустно, и сердце болит.
Высохла, выцвела плёнка горючая,
как и положено ей.
Память продрогшая больше не мучает
блудных своих сыновей.
Меркнут далёкие дворики-скверики,
давнюю ласку и мат
глушат огромные реки Америки,
тёмной водою шумят.
И, как считалку, с последним усилием
бывший отличник твердит —
этот в Австралию, эта – в Бразилию,
эта – и вовсе в Аид.
Вызубрив с честью азы географии
в ночь перелётных хлопот,
чем же наставнику мы не потрафили?
Или учебник не тот?
«Любому веку нужен свой язык…»
Любому веку нужен свой язык.
Здесь Белый бы поставил рифму «зык».
Старик любил мистические бури,
таинственное золото в лазури,
поэт и полубог, не то что мы,
изгнанник символического рая,
он различал с веранды, умирая,
ржавеющие крымские холмы.
Любому веку нужен свой пиит.
Гони мерзавца в дверь – вернётся через
окошко. И провидческую ересь
в неистовой печали забубнит,
на скрипочке оплачет времена
античные, чтоб публика не знала
его в лицо – и молча рухнет на
перроне Царскосельского вокзала.
Ещё одна: курила, и врала,
и шапочки вязала на продажу,
морская дочь, изменница, вдова,
всю пряжу извела, чернее сажи
была лицом. Любившая, как сто
сестёр и жён, верёвкою бесплатной
обвязывает горло – и никто
не гладит ей седеющие патлы.
Любому веку… Брось, при чём тут век!
Он не длиннее жизни, а короче.
Любому дню потребен нежный снег,
когда январь. Луна в начале ночи,
когда июнь. Антоновка в руке,
когда сентябрь. И оттепель, и сырость
в начале марта, чтоб под утро снилась
строка на неизвестном языке.
«Каждому веку нужен родной язык…»
Каждому веку нужен родной язык,
каждому сердцу, дереву и ножу
нужен родной язык чистоты слезы —
так я скажу, и слово своё сдержу.
Так я скажу, и молча, босой, пройду
неплодородной, облачною страной,
чтобы вменить в вину своему труду
ставший громоздким камнем язык родной.
С улицы инвалид ухом к стеклу приник.
Всякому горлу больно, всякий слезится глаз,
если ветшает век и его родник
пересыхает, не утешая нас.
Камни сотрут подошву, молодость отберут,
чтоб из воды поющий тростник возрос,
чтобы под старость мог оправдать свой труд
неутолимым кружевом камнетёс.
Что ж – отдирая корку со сжатых губ,
превозмогая ложь и в ушах нарыв,
каждому небу – если уж век не люб —
проговорись, забытое повторив
на языке родном, потому что вновь
в каждом живом предутренний сон глубок,
чтобы сливались ненависть и любовь
в узком твоём зрачке в золотой клубок.
ВОСПОМИНАНИЕ О БРЮСОВЕ
1. «Эй, каменщик в фартуке! Что ты…»
– Эй, каменщик в фартуке! Что ты
возводишь?
– Вали-ка, дурак,
я занят серьёзной работой
секретною, бесповоротной,
не для либеральных зевак.
Но с прежней писательской страстью
канючит властитель сердец.
Он ищет вселенского счастья,
гуманный, взыскательный мастер,
общественных нравов боец.
Не лучше ль ему отравиться,
когда, взбеленившись, плебей
вонзает вязальную спицу
в глаза очевидцу, провидцу,
и если прикажут «убей» —
убьёт. И солжёт, не скрывая
бесстыжего взгляда. Но бард
настаивает, прозревая,
что жертвенность есть роковая
в раскладе божественных карт.
И вот – замирает у гроба
российской словесности. Ах,
ужель эта злая особа —
былая красотка, зазноба
в легчайших атласных туфлях?
А каменщик в кепке неброской,
творец государственных мест,
смывает с ладоней извёстку,
и, выпоров сына-подростка,
говядину жёсткую ест.
2. «Словно тетерев, песней победной…»