Дмитрий Воденников - Обещание
СТИХИ К СЫНУ
Мне приснился сегодня ночью (ну почти приснился) перед страшной душной грозой очень странный цикл.
Я сразу увидел его как некий многоярусный компактный куст, обсыпанный белоснежными, синими и розовыми цветками.
Цветки были мелкими, а строфы короткими.
Сам же куст – был какой-то праздничный и веселый.
А главным героем этого цикла-куста был ты.
1.
Мне этой ночью вдруг приснился этот цикл:
и куст – квадратный, праздничный и мелкий,
и папы с мамами, висящие на ветке
(как новогодние конфеты или белки),
и ты, придирчиво не выбиравший их.
– Чего мудришь? – (мне было непонятно
и я сказал тебе об этом со спины), —
ты повернулся и сказал мне: «Папа,
как хорошо, что ты со всеми не висишь».
2.
В 25 лет мне уже однажды снилось, что у меня есть сын, но я не умею его пеленать. Неосторожным движением я поворачиваю его головку так, что у него с отвратительным хрустом ломается шейный позвонок. Я слышу, как к закрытой двери с топотом приближаются люди, и меня охватывает страх перед расплатой.
А он сидит у меня на руках – мертвый, какой-то неестественно прямой, голый (я держу его под попку, как младенцев вообще-то не держат, но он на самом деле очень удобно сидит), смотрит на меня какими-то взрослыми встревоженными глазами, гладит меня своей маленькой ладонью по лицу, как будто бы успокаивая: «Не бойся, папа, не бойся, все обойдется. Они подумают, что я сам умер».
3.
Ты ждал меня среди взрослеющих детей,
единственный не прибавляя в росте
(не то чтоб маленький, а просто как подросток).
...Обидно, мне б хотелось повзрослей.
Я вижу куст из роз и незабудок синих,
из крупных катышков, из мелкого огня:
я говорю с тобой, как с мальчиком и сыном,
а ты, как взрослый, смотришь на меня.
Я говорю тебе: – Мне правда непонятно,
зачем сейчас, в июле, пред грозой
ко мне пришел трехлетний, неприятный
немецкий мальчик, не рожденный мной.
Ведь мне не жаль тебя, я знать тебя не знаю,
мне только интересно, сколько ты
пытался вырваться из этого китая
(толкая мальчиков и девочек толкая),
чтоб дотянуться до меня – из темноты.
Но куст дрожит, и сыпет дождик мелкий,
на нем ни пап, ни мам, ни даже белок нет.
Среди других детей ты не в своей тарелке:
тебе сегодня – девятнадцать лет.
С тех пор – как выпускник, надев дурацкий галстук,
у мертвого куста, сожженного живьем
(в тот год июль гремел – и грозы были часты), —
все разошлись, а ты стоишь столбом.
Но новый куст зацвел, сгоревшему на смену,
12 лет прошло, но вас на свете нет:
– Ну как мне звать тебя хотя бы, недомерок? —
я говорю, а он молчит в ответ.
Когда-нибудь, нажравшийся цветами,
я выплыву к тебе – не тем концом,
вертлявой белкой и вперед ногами,
с счастливым и бессмысленным лицом.
К тебе, – мой старший, некрасивый мальчик,
чтоб для тебя быть вечно молодым
высоким немцем, розовым китайцем,
таким же, как и ты, глухонемым.
4.
– Сразу хочу заявить, что это не война, не гибель мира, не фашизм и даже не хоспис. Но сегодня я попросил Настю и Рому завезти мне еды (потому что я сегодня не хотел выходить из дому)... Но ровно в 11 вечера выяснилось, что Настя не получила мое смс, а Рома уехал в Питер. Вывод: нужно было заводить семью, Дима. Потому что любая ажурность – всегда останется только ажурностью. Рано или поздно ты окажешься один, без продуктов, без взаимных иллюзий и, главное, без предупреждения.
Невинный случай, который даже репетицией старости и безработицы не назовешь. Так... предзакатный пустячок. На почве разбаловавшегося самосознания. Однако я ни о чем не жалею. К тому же я всегда любил одиночество.
– Папа, о каком одиночестве ты говоришь? В морозилке есть замороженные овощи, я принес их еще вчера. И готовое мясо. Хлеб ты не ешь, я знаю. Но все же – замечу в скобках – там есть хлебцы и еще пюре одноразовое.
– Это просто поразительно. Я им про то, что я космическая сирота в этом мире насилия и наживы, а они мне – о каких-то овощах и про одноразовое пюре.
5.
А девочка еврейского народа
(и русского) сказала в сентябре,
что если и убьет ее природа,
то только яблоком по голове.
Как Н. Хрущев засеял кукурузой
все подмосковные совхозные поля,
так я засеял всю литературу,
в стихи натыкав – ваши имена.
Гроза уже ворчит над здешним садом,
лиловым брюхом не задев земли —
но здесь ни девочек, ни яблок нам не надо:
до них два мальчика еще не доросли.
Я назову тебя: не миша, коля, женя
(такие имена – для мертвых и живых),
я буду звать тебя: то Ося, то Арсений:
как близнецов – с футболкой на двоих.
Я смастерил для вас – шифрованный набросок,
кривой скворешник, книжку для детей:
для двух скворешников мне не хватило досок,
отцовства, времени, терпенья и гвоздей.
Когда мы жили на даче, отец водил меня в лес, в сухой ельник, и рассказывал мне про Гамлета, а я слушал и разводил короткой палкой подозрительные грибы и мухоморы в стеклянной банке из-под венгерского горошка. Я подсыпал туда хвои и ландышей (белоснежные их пахучие головки) и этим снадобьем пытался напоить бабушку, чтобы она стала бессмертной.
Бабушка, разумеется, из банки пить отказалась, сказав, что предпочитает умереть как люди.
Однажды – когда я был еще совсем маленьким – я ждал папу и очень хотел в туалет. Я не научился (так и не смог) ходить на горшок в детском саду, у всех на виду. И всегда терпел до упора. Поэтому я приплясывал в конце смены на детсадовском дворе, выглядывая, когда же из ворот появится отец. Когда он наконец появился, я обкакался (от радости), а обкакавшись, заплакал. От униженья. Но хотя вокруг было очень много ребят, никто ничего не заметил.
Еще я помню, что мне казалось, что папа очень мало любит меня и, если честно, стыдится. Поэтому, когда однажды в Анапе в последний день перед отъездом (он перед этим читал мне один рассказ Мериме) он сказал, что хочет сфотографировать меня на прощанье, я решил, что у него в объективе спрятан маленький шпионский пистолет и он меня непременно застрелит. Без свидетелей. Он повел меня к морю (действительно пустынному), посадил на скамейку и прицелился. У меня до сих пор сохранилась эта фотография, где я сижу, вцепившись руками в сиденье, и внимательно смотрю в объектив. Понятно, что папа меня не застрелил. Но по крайней мере – теперь я знаю, как выглядит лицо человека перед расстрелом.
А еще...
Когда мне было уже 38 лет, я нашел книгу стихов моего дедушки, которую издал отец, когда ему самому было только 30 (собственно, столько же – сколько и дедушке, когда он эти стихи писал). Папа рассказал мне, что около 40 – он перечел эту книгу и неожиданно позвонил своему папе, захлебываясь от какой-то невозможной тоски и нежности. Там были такие стихи:
...пускают мальчики бумажных голубей
И свято верят в невозможность расставаний,
А птицы рвутся в новые края
И режут синеву, перо роняя,
И расстается «девочка моя»
С напополам разорванным «родная»...
Папа, неродственный в общем-то человек, сильно плакал в телефонную трубку и очень хотел сказать своему отцу, что любит его и понимает. То есть понимает, ч т о тот хотел сказать – тогда, тридцатилетним – в этих своих почти домашних стихах. Но сказать у него получилось плохо: когда мужчины плачут, они почти не умеют параллельно говорить (боятся, что голос будет звучать слишком высоко). Но дедушке, наверное, было приятно.
– Почему ты меня до сих пор боишься, Сеня? – спрашивает меня иногда мой отец.
– Потому что у тебя никогда не было детей, папа, – отвечаю я.
6.
Я говорю тебе: – Ведь это я придумал
тебя из досок, ветра и огня.
А ты мне говоришь: – В 2076 году ты умер,
я умер – сразу после. За тебя.
Однажды летом – ярким, как открытка
с грозой и молнией в середке, без конца —
я рухнул в обморок, ударившись затылком
в свое младенчество – без мамы и отца.
Но там увидел я – что я там тоже сплю,
измученный под марлей мошкарою:
не в силах даже шевельнуть рукою,
чтобы прижать ладонь к искусанному лбу.
Со всех сторон спеленутый конвертом,
в тугом кульке и с бантом на боку,
я вдруг заплакал – сорокадвухлетний
в своей коляске, как в своем гробу.
И я сказал вам: – Ося или Сеня,
запомни: все, что здесь останется от нас –
каких-нибудь пять-шесть стихотворений,
осенних, гулких, яблочных, весенних,
ни от чего не защитивших нас.
– Зато – ты видел куст, смеющийся над нами,
весь в длинных катышках июльского огня:
вертлявых белок, тонущих в тумане
(то с темно-синими, то с карими глазами),
Бориса Дмитрича, двух братьев и меня.
«...Папа! Ну я же уже не помню этот свой сон – как историю. С началом и концом. И в чем дело было, и чем сердце успокоилось. Ну да, помню лес, помню тебя, таким моим, но почти совсем мальчиком, как на той фотографии на пляже, когда под отцовским объективом как под прицелом, а может быть, чуть постарше. А я такой, каким я себе часто снюсь: такой высокий белобрысый дядька. И какая-то сила, которая тебе угрожает. И что я тебя хватаю и куда-то тащу. Что мы садимся в какой-то поезд и идем сквозь вагоны, а вагоны все разные, есть такие, как в электричках, а есть такие, как залы в замке. И я тебя тащу через весь этот поезд за руку. Ты испуган, заторможен и отстранен. И один из вагонов оказывается как комната с лестницами куда-то наверх, и по этой лестнице спускается одна моя знакомая – театральная – в длинном бархатном платье, таком старинном. Я кидаюсь к ней и пытаюсь что-то объяснить, прося укрытия. И когда все это говорю, вдруг понимаю, что это не она, а та сила, от которой мы спасаемся. Я выхватываю нож (именно не меч, а какой-то достаточно короткий нож, потому что помню, как какая-то жижа стекает по рукам), начинаю рубить это нечто, а оно уже не моя знакомая, а что-то такое, не знаю, как объяснить... мерзкое. А куски сползаются и соединяются. И я пытаюсь тебя прикрыть и сказать, что ты должен сделать: бежать обратно, а ты стоишь, тихий такой и покорный, и не слышишь меня. По-моему, вроде я тебя все же вытолкнул в тот вагон, из которого мы попали в этот, но этого я уже не помню... Твой Ося».