Семен Кирсанов - Собрание сочинений. Т. 1. Лирические произведения
Четыре сонета
1
Сад, где б я шил, — я б расцветил тобой,
дом, где б я спал, — тобою бы обставил,
созвездия б сиять тобой заставил
и листьям дал бы дальний голос твой.
Твою походку вделал бы в прибой
и в крылья птиц твои б ладони вправил,
и в небо я б лицо твое оправил,
когда бы правил звездною судьбой.
И жил бы тут, где всюду ты и ты:
ты — дом, ты — сад, ты — море, ты — кусты,
прибой и с неба машущая птица,
где слова нет, чтоб молвить: «Тебя нет», —
сомненья нет, что это может сбыться,
и все-таки — моей мечты сонет
2
не сбудется. Осенний, голый сад
с ней очень мало общего имеет,
и воздух голосом ее не веет,
и звезды неба ею не блестят,
и листья ее слов не шелестят,
и море шагу сделать не посмеет,
крыло воронье у трубы чернеет,
и с неба клочья тусклые висят.
Тут осень мне пустынная дана,
где дом, и куст, и море — не она,
где сделалось утратой расставанье,
где даже нет следа от слова «ты»,
царапинки ее существованья,
и все-таки — сонет моей мечты
3
опять звенит. Возможно, что не тут,
а где-нибудь — она в спокойной дреме,
ее слова, ее дыханье в доме,
и к ней руками — фикусы растут.
Она живет. Ее с обедом ждут.
Приходит в дом. И нет лица знакомей.
Рука лежит на лермонтовском томе,
глаза, как прежде карие, живут.
Тут знает тишь о голосе твоем,
и всякий день тебя встречает дом,
не дом — так лес, не лес — так вроде луга.
С тобою часто ходит вдоль полей —
не я — так он, не он — твоя подруга,
и все-таки — сонет мечты моей
4
лишь вымысел. Найди я правду в нем,
я б кинул все — и жизнь и славу эту,
и странником я б зашагал по свету,
обшарить каждый луг, и лес, и дом.
Прошел бы я по снегу босиком,
без шапки по тропическому лету,
у окон ждать от сумерек к рассвету,
под солнцем, градом, снегом и дождем.
И если есть похожий дом такой,
я к старости б достал его рукой:
«Узнай меня, любимая, по стуку!..»
Пусть мне ответят: «В доме ее нет!»
К дверям прижму иссеченную руку
и допишу моей мечты сонет.
Письмо без адреса
Первое
Я всю ночь писал письмо,
все сказал в письме.
Не писать его не смог,
а послать — не смел.
Я писал письмо всю ночь,
в строки всматривался,
только нет на свете почт
для такого адреса.
Если б я письмо послал —
что слова на ветер.
Той, которой я писал,
нет на свете.
Второе
А я кораблик сделал
из письма,
листок бумаги белой
сложил, не смял.
И в уйму светлых капелек
пустил по реке:
«Плыви, плыви, кораблик,
к ее руке».
А вдруг она на пристани,
спеша домой,
заметит издали
бумажный мой…
Но я боюсь — бумажный
потонет, протечет,
и строки очень важные
она не прочтет.
Третье
А я письмо переписал,
и все сказал в письме я,
и сделал — бросил в небеса
воздушного змея.
«Лети, лети, почтовый змей,
пусть туча не догонит,
но где-то в мире встреться с ней
и дайся ей в ладони».
Но я боюсь — сверкнет гроза
зарницами и зорями, —
и где лежит, и что сказал
мой бедный змей изорванный?
Четвертое
А я, не смыкая глаз,
до рассвета сизого,
буду много, много раз
письмо переписывать.
По улицам, по шоссе,
у вокзальной башенки —
буду класть его во все
почтовые ящики,
вешать его на дубы,
клеить его на клены,
на стены и на столбы,
на окна и колонны.
Последнее
Я пришел, и знать не знал,
ведать не ведал,
и во сне не видел сна,
и не ждал ответа.
А пришел, подумал только:
«Вот пришел бы ответ»,—
лишь подумал и со столика
поднял конверт.
Я узнал любимый почерк,
ее руку около,
завитки знакомых строчек,
волосики с локона.
А написано в письме
голосом в тиши:
«Ты искать меня не смей,
писем не пиши.
Я ушла навеки — надолго
и не в близкий путь,
не пиши и не надо,
лучше забудь.
И не надо змеев по небу
и листков на столбы, —
я прошу тебя: кого-нибудь
найди, полюби…»
А страницы в пальцах тают,
не дочитан ответ,
я еще письмо читаю,
а письма уже нет.
Завитки любимых строчек
ищут глаза еще,
но меж пальцев только почерк,
и то — исчезающий.
Воспоминание
Тихое облако в комнате ожило,
тенью стены свет заслоня.
Голос из дальнего, голос из прошлого
из-за спины обнял меня.
Веки закрыл мне ладонями свежими,
розовым югом дышат цветы…
Пальцы знакомые веками взвешены,
я узнаю: да, это ты!
Горькая, краткая радость свидания;
наедине и не вдвоем…
Начал расспрашивать голос из дальнего:
— Помнишь меня в доме своем?
С кем ты встречаешься? Как тебе дышится?
Куришь помногу? Рано встаешь?
Чем увлекаешься? Как тебе пишется?
Кто тебя любит? Как ты живешь?
Я бы ответил запрятанной правдою:
мысль о тебе смыть не могу…
Но — не встревожу, лучше — обрадую.
— Мне хорошо, — лучше солгу.
Все как по-старому — чисто и вымыто,
вовремя завтрак, в окнах зима.
Видишь — и сердце из траура вынуто,
я же веселый, знаешь сама.
Руки сказали: — Поздно, прощаемся.
Пальцы от глаз надо отнять.
Если мы любим — мы возвращаемся,
вспомнят о нас — любят опять.
ПОСЛЕДНЕЕ МАЯ
Поэма (1939)
Еще рано
Коврик игрушек у белой стены,
деревянная лошадь
и сын,
где прозрачная память мерещит
стол
безнадежных стаканов и склянок.
А ему еще утро,
ему еще рано.
Раскладные деревни.
Составные зверьки.
Смотрит сын,
где туманная память ставит кровать
и из воздуха лепит
ее успокоенное лицо.
А ему еще рано,
ему еще не устроен
в комнате угол для горя.
Кустарную сказку про деда и бабу
слушает сын
в том углу, где, в марлевой маске, руками,
омытыми спиртом (маленького не заразить!),
волосики трогала, закрытая марлей до глаз.
А ему еще рано,
ему еще детство —
писать и читать.
Еще слишком хорошее рано —
перелистывает эту тетрадь.
Ты еще дома
У меня есть ты,
у тебя есть всё.
И руки, которыми я столько наобнят,
глаза, в которых
дважды я.
Боль в горле есть.
Есть русые смешным пучком.
Ну, в общем
всё…
Да, у тебя есть целый стол
лекарств.
Ты
есть
у комнаты.
Есть сын,
и есть у маленького
на постели мама.
Есть между нами разговор,
что в коммунизме
любимые болеть не будут.
Вот я и говорю:
— Лежи спокойно,
у тебя есть все, чтоб вылечиться
(все, кроме легких),
все!
Она и карта
Она смотрела
на карту Испании,
потом на меня,
потом на Испанию.
Там был черным и красным вычерчен
фронт
рваной дугой, с ужасною раной
университетского городка.
— Знаешь, — посмотрела она, —
это так похоже на мое горло.
(Измученный бомбежкой Мадрид,
где беженцы спят в сводчатой
глотке подвала.)
Вот уже четверо суток
ничего не глотает,
ее оцепили молодчики Тбц.
Четверо суток
она не смотрит
ни на карту, ни на меня:
— Мне сегодня
очень плохо,
очень больно
(показывая на горло)
в Испании.
Я стою у кровати
Уже температура
не в силах
подняться до нормы:
потянется лестничкой — упадет,
потянется —
упадет,
потянется…
А сердце
все еще трудится
сторожем забытого беженцами дома.
Окна разбиты,
нет никого!
А оно (сердце)
стучит по опустелому телу:
Тут пульс,
тут
виски,
тук,
тук, —
старается — служба.
А в доме нет никого.
Ее
дома нет.
Ее неузнанные мысли
Последние ночи
перед концом
она говорила:
— Пойди
пройдись, проветрись, пройдись.
Итожа жизнь,
я недосчитываюсь тех минут,
прикидываю в уме:
как много
минут, уйму минут
растратил я, плача по улицам.
Я уходил в свою комнату
что-то писать,
я смел спать, — а ты ожидала без сна,
с неузнанными мыслями,
с не сказанными
мне
словами!
Если подсчитать,
получится столько минут —
на целые сутки жизни с тобой!
Минуты! Минуты!
С ее покорным и нежным
лицом,
с неузнанными мыслями,
с глазами,
где тоже остались только минуты.
А в комнате рядом
ты
неузнанно думала:
«Он пошел, он пройдется,
на несколько пустяковых минут отдохнет,
по воздуху, бедный,
немного минуток походит,
пусть хотя бы
полночки поспит,
я еще за эти сутки не умру».
Возвращения
Я уношу из дому
то шкаф,
то платье,
то синие флаконы
твоих духов,
то голос: «Здравствуй, родненький!» —
все уношу из дому.
Приходит ночь, и память
все расставляет на прежние места.
Я уношу из памяти:
забыть!
Забыть глядящие в меня глаза,
гладящие меня ладони
и голос: «Здравствуй, родненький!»
Приходит ночь,
и сон
все расставляет на прежние места.
Я уношу себя из дому
на улицу,
но думаю:
«Ты там,
пришла
и удивилась:
Где шкаф?
Где платье?
Где синие флаконы
моих духов?
Где голос: „Здравствуй, родненький?“ —
и все расставляешь на прежние места».
Это пройдет
Умерла бы ты
позже лет на сто,
я б знал кропотливые возможности науки.
Я б знал,
что будущего фантастический хирург
из первой желающей девушки
сделал бы вновь тебя.
По точным приборам
высчитав
кожу и голос —
из института похожих
вышла бы
абсолютная ты.
Сначала не совпадут воспоминания —
и это исправит
будущего фантастический хирург.
Детство умершей
ей внушено,
а в легких сделай для полного сходства
небольшой, безопасный
туберкулез.
Уверен,
при таком состоянии
желающая девушка бы нашлась,
вошла бы чужая,
а вышла бы абсолютно ты.
И, может быть, вправду
в фантастическом будущем
не за меня — за другого
выйдет
абсолютная ты.
Я не такой себялюбец —
лишь бы ты.
Наш сын
Медсестра говорит:
— Ваш сын похож
на вас,
вылитый вы.
Медсестра не знает,
что ею заколеблен мостик надежды
через десять лет
узнавать
в мальчишеских бровях, усмешке,
в чем-то еще — во всем! —
ее,
ее,
потерянную ее;
мостик надежды,
на котором готов простоять десять лет
вылитый я.
Сын со мной
Папироса бяка,
не бери!
Спичка бяка, ножницы бяка,
это еще не очень страшные бяки,
но не бери.
Я еще живу
среди жадных и себялюбивых бяк.
Пока ты вырастешь,
самые страшные бяки вымрут
и, кроме папирос и спичек,
останется очень мало бяк.
Сын и вокруг
Ты племянник всего.
Вчера я гордился,
что ты меня
назвал
«дядя».
Сегодня ты дядей назвал карандаш.
Сказал очкам
«дядя».
У тебя оказалось множество дядь:
дядя Лампа,
дядя Лошадь,
дядя Няня,
дядя Каша
и даже дядя Музыка Граммофона.
Ничего, ничего,
это неплохой мир,
где окружают тебя многойчисленные
и разнообразные дяди.
Без нее
Когда ребенок
умеет
сделать «ма»
и потом еще одно «ма» —
это не значит,
что он обращается к матери.
Просто так сложилось губам,
просто из внезапно открытых губ у детей
получается
«ма!»
И это не требование,
не вопрос,
не укор
мне,
не умеющему привести к нему «ма»
и второе «ма»,
обнимающее его,
как мама.
Это останется
Но ведь та вода,
что она подымала в ладонях умыться, —
сейчас
или в круглом облако,
или в подпочвенных каплях,
или в травниках.
И ведь та земля,
где она ступала,
и любила
первомайскую площадь,
та земля
или сверкает в росе,
или подернута
смолистым гудроном,
или у тети Мани в цветочном окне,
где герань и алоэ.
Но ведь и воздух,
надышанный ею,
тоже где-нибудь служит
нуждающимся травинкам!
Я точно знаю —
ее
нет.
Но мир-то как-то ею затронут?
Я целую твой розовый пропуск
с гербом
на трибуну
нашего
1-го,
твоего последнего
Мая.
СОРОКОВЫЕ ГОДЫ (1940–1945)