Иосиф Бродский - Собрание сочинений
Из Альберта Эйнштейна
Петру Вайлю
Вчера наступило завтра, в три часа пополудни.
Сегодня уже «никогда», будущее вообще.
То, чего больше нет, предпочитает будни
с отсыревшей газетой и без яйца в борще.
Стоит сказать «Иванов», как другая эра
сразу же тут как тут, вместо минувших лет.
Так солдаты в траншее поверх бруствера
смотрят туда, где их больше нет.
Там – эпидемия насморка, так как цветы не пахнут,
и ропот листвы настойчив, как доводы дурачья,
и город типа доски для черно-белых шахмат,
где побеждают желтые, выглядит как ничья.
Так смеркается раньше от лампочки в коридоре,
и горную цепь настораживает сворачиваемый вигвам,
и, чтоб никуда не ломиться за полночь на позоре,
звезды, не зажигаясь, в полдень стучатся к вам.
* * *
Меня упрекали во всем, окромя погоды,
и сам я грозил себе часто суровой мздой.
Но скоро, как говорят, я сниму погоны
и стану просто одной звездой.
Я буду мерцать в проводах лейтенантом неба
и прятаться в облако, слыша гром,
не видя, как войско под натиском ширпотреба
бежит, преследуемо пером.
Когда вокруг больше нету того, что было,
не важно, берут вас в кольцо или это – блиц.
Так школьник, увидев однажды во сне чернила,
готов к умноженью лучше иных таблиц.
И если за скорость света не ждешь спасибо,
то общего, может, небытия броня
ценит попытки ее превращенья в сито
и за отверстие поблагодарит меня.
Моллюск [89]
Земная поверхность есть
признак того, что жить
в космосе разрешено,
поскольку здесь можно сесть,
встать, пройтись, потушить
лампу, взглянуть в окно.
Восемь других планет
считают, что эти как раз
выводы неверны,
и мы слышим их «нет!»,
когда убивают нас
и когда мы больны.
Тем не менее я
существую, и мне,
искренне говоря,
в результате вполне
единственного бытия
дороже всего моря.
Хотя я не враг равнин,
друг ледниковых гряд,
ценитель пустынь и гор -
особенно Апеннин -
всего этого, говорят,
в космосе перебор.
Статус небесных тел
приобретаем за счет
рельефа. Но их рельеф
не плещет и не течет,
взгляду кладя предел,
его же преодолев.
Всякая жизнь под стать
ландшафту. Когда он сер,
сух, ограничен, тверд,
какой он может подать
умам и сердцам пример,
тем более – для аорт?
Когда вы стоите на
Сириусе – вокруг
бурое фантази
из щебня и валуна.
Это портит каблук
и не блестит вблизи.
У тел и у их небес
нету, как ни криви
пространство, иной среды.
"Многие жили без, -
заметил поэт, – любви,
но никто без воды".
Отсюда – мой сентимент.
И скорей, чем турист,
готовый нажать на спуск
камеры в тот момент,
когда ландшафт волнист,
во мне говорит моллюск.
Ему подпевает хор
хордовых, вторят пять
литров неголубой
крови: у мышц и пор
суши меня, как пядь,
отвоевал прибой.
Стоя на берегу
моря, морща чело,
присматриваясь к воде,
я радуюсь, что могу
разглядывать то, чего
в галактике нет нигде.
Моря состоят из волн -
странных вещей, чей вид
множественного числа,
брошенного на произвол,
был им раньше привит
всякого ремесла.
По существу, вода -
сумма своих частей,
которую каждый миг
меняет их чехарда;
и бредни ведомостей
усугубляет блик.
Определенье волны
заключено в самом
слове «волна». Оно,
отмеченное клеймом
взгляда со стороны,
им не закабалено.
В облике буквы "в"
явно дает гастроль
восьмерка – родная дочь
бесконечности, столь
свойственной синеве,
склянке чернил и проч.
Как форме, волне чужды
ромб, треугольник, куб,
всяческие углы.
В этом – прелесть воды.
В ней есть нечто от губ
с пеною вдоль скулы.
Склонностью пренебречь
смыслом, чья глубина
буквальна, морская даль
напоминает речь,
рваные письмена,
некоторым – скрижаль.
Именно потому,
узнавая в ней свой
почерк, певцы поют
рыхлую бахрому -
связки голосовой
или зрачка приют.
Заговори сама,
волна могла бы свести
слушателя своего
в одночасье с ума,
сказав ему: "я, прости,
не от мира сего".
Это, сдается мне,
было бы правдой. Сей -
удерживаем рукой;
в нем можно зайти к родне,
посмотреть Колизей,
произнести «на кой?».
Иначе с волной, чей шум,
смахивающий на «ура», -
шум, сумевший вобрать
«завтра», «сейчас», «вчера»,
идущий из царства сумм, -
не занести в тетрадь.
Там, где прошлое плюс
будущее вдвоем
бьют баклуши, творя
настоящее, вкус
диктует массам объем.
И отсюда – моря.
Скорость по кличке «свет»,
белый карлик, квазар
напоминают нерях;
то есть пожар, базар.
Материя же – эстет,
и ей лучше в морях.
Любое из них – скорей
слепок времени, чем
смесь катастрофы и
радости для ноздрей,
или – пир диадем,
где за столом – свои.
Собой превращая две
трети планеты в дно,
море – не лицедей.
Вещью на букву "в"
оно говорит: оно -
место не для людей.
Тем более если три
четверти. Для волны
суша – лишь эпизод,
а для рыбы внутри -
хуже глухой стены:
тот свет, кислород, азот.
При расшифровке «вода»,
обнажив свою суть,
даст в профиль или в анфас
«бесконечность-о-да»;
то есть, что мир отнюдь
создан не ради нас.
Не есть ли вообще тоска
по вечности и т. д.,
по ангельскому крылу -
инерция косяка,
в родной для него среде
уткнувшегося в скалу?
И не есть ли Земля
только посуда? Род
пиалы? И не есть ли мы,
пашущие поля,
танцующие фокстрот,
разновидность каймы?
Звезды кивнут: ага,
бордюр, оторочка, вязь
жизней, которых счет
зрения отродясь
от громокипящих га
моря не отвлечет.
Им виднее, как знать.
В сущности, их накал
в космосе объясним
недостатком зеркал;
это легче понять,
чем примириться с ним.
Но и моря, в свой черед,
обращены лицом
вовсе не к нам, но вверх,
ценя их, наоборот,
как выдуманной слепцом
азбуки фейерверк.
Оказываясь в западне
или же когда мы
никому не нужны,
мы видим моря вовне,
больше беря взаймы,
чем наяву должны.
В облике многих вод,
бегущих на нас, рябя,
встающих там на дыбы,
мнится свобода от
всего, от самих себя,
не говоря – судьбы.
Если вообще она
существует – и спор
об этом сильней в глуши -
она не одушевлена,
так как морской простор
шире, чем ширь души.
Сворачивая шапито,
грустно думать о том,
что бывшее, скажем, мной,
воздух хватая ртом,
превратившись в ничто,
не сделается волной.
Но ежели вы чуть-чуть
мизантроп, лиходей,
то вам, подтянув кушак,
приятно, подставив ей,
этой свободе, грудь,
сделать к ней лишний шаг.
* * *
Мы жили в городе цвета окаменевшей водки.
Электричество поступало издалека, с болот,
и квартира казалась по вечерам
перепачканной торфом и искусанной комарами.
Одежда была неуклюжей, что выдавало
близость Арктики. В том конце коридора
дребезжал телефон, с трудом оживая после
недавно кончившейся войны.
Три рубля украшали летчики и шахтеры.
Я не знал, что когда-нибудь этого больше уже не будет.
Эмалированные кастрюли кухни
внушали уверенность в завтрашнем дне, упрямо
превращаясь во сне в головные уборы либо
в торжество Циолковского. Автомобили тоже
катились в сторону будущего и были
черными, серыми, а иногда (такси)
даже светло-коричневыми. Странно и неприятно
думать, что даже железо не знает своей судьбы
и что жизнь была прожита ради апофеоза
фирмы Кодак, поверившей в отпечатки
и выбрасывающей негативы.
Райские птицы поют, не нуждаясь в упругой ветке.
* * *
О если бы птицы пели и облака скучали,
и око могло различать, становясь синей,
звонкую трель преследуя, дверь с ключами
и тех, кого больше нету нигде, за ней.
А так – меняются комнаты, кресла, стулья.
И всюду по стенам то в рамке, то так – цветы.
И если бывает на свете пчела без улья
с лишней пыльцой на лапках, то это ты.
О если б прозрачные вещи в густой лазури
умели свою незримость держать в узде
и скопом однажды сгуститься – в звезду, в слезу ли -
в другом конце стратосферы, потом – везде.
Но, видимо, воздух – только сырье для кружев,
распятых на пяльцах в парке, где пасся царь.
И статуи стынут, хотя на дворе – бесстужев,
казненный потом декабрист, и настал январь.
Письмо в оазис