Иосиф Бродский - Собрание сочинений
Колыбельная
Родила тебя в пустыне
я не зря.
Потому что нет в помине
в ней царя.
В ней искать тебя напрасно.
В ней зимой
стужи больше, чем пространства
в ней самой.
У одних – игрушки, мячик,
дом высок.
У тебя для игр ребячьих
– весь песок.
Привыкай, сынок, к пустыне
как к судьбе.
Где б ты ни был, жить отныне
в ней тебе.
Я тебя кормила грудью.
А она
приучила взгляд к безлюдью,
им полна.
Той звезде – на расстояньи
страшном – в ней
твоего чела сиянье,
знать, видней.
Привыкай, сынок, к пустыне,
под ногой,
окромя нее, твердыни
нет другой.
В ней судьба открыта взору.
За версту
в ней легко признаешь гору
по кресту.
Не людские, знать, в ней тропы!
Велика
и безлюдна она, чтобы
шли века.
Привыкай, сынок, к пустыне,
как щепоть
к ветру, чувствуя, что ты не
только плоть.
Привыкай жить с этой тайной:
чувства те
пригодятся, знать, в бескрайней
пустоте.
Не хужей она, чем эта:
лишь длинней,
и любовь к тебе – примета
места в ней.
Привыкай к пустыне, милый,
и к звезде,
льющей свет с такою силой
в ней везде,
будто лампу жжет, о сыне
в поздний час
вспомнив, тот, кто сам в пустыне
дольше нас.
К переговорам в Кабуле
Жестоковыйные горные племена!
Все меню – баранина и конина.
Бороды и ковры, гортанные имена,
глаза, отродясь не видавшие ни моря, ни пианино.
Знаменитые профилями, кольцами из рыжья,
сросшейся переносицей и выстрелом из ружья
за неимением адреса, не говоря – конверта,
защищенные только спиной от ветра,
живущие в кишлаках, прячущихся в горах,
прячущихся в облаках, точно в чалму – Аллах,
видно, пора и вам, абрекам и хазбулатам,
как следует разложиться, проститься с родным халатом,
выйти из сакли, приобрести валюту,
чтоб жизнь в разреженном воздухе с близостью к абсолюту
разбавить изрядной порцией бледнолицых
в тоже многоэтажных, полных огня столицах,
где можно сесть в мерседес и на ровном месте
забыть мгновенно о кровной мести
и где прозрачная вещь, с бедра
сползающая, и есть чадра.
И вообще, ибрагимы, горы – от Арарата
до Эвереста – есть пища фотоаппарата,
и для снежного пика, включая синий
воздух, лучшее место – в витринах авиалиний.
Деталь не должна впадать в зависимость от пейзажа!
Все идет псу под хвост, и пейзаж – туда же,
где всюду лифчики и законность.
Там лучше, чем там, где владыка – конус
и погладить нечего, кроме шейки
приклада, грубой ладонью, шейхи.
Орел парит в эмпиреях, разглядывая с укором
змеиную подпись под договором
между вами – козлами, воспитанными в Исламе,
и прикинутыми в сплошной габардин послами,
ухмыляющимися в объектив ехидно.
И больше нет ничего нет ничего не видно
ничего ничего не видно кроме
того что нет ничего благодаря трахоме
или же глазу что вырвал заклятый враг
и ничего не видно мрак
Памяти Клиффорда Брауна
Это – не синий цвет, это – холодный цвет.
Это – цвет Атлантики в середине
февраля. И не важно, как ты одет:
все равно ты голой спиной на льдине.
Это – не просто льдина, одна из льдин,
но возраженье теплу по сути.
Она одна в океане, и ты один
на ней; и пенье трубы как паденье ртути.
Это не искренний голос впотьмах саднит,
но палец примерз к диезу, лишен перчатки;
и капля, сверкая, плывет в зенит,
чтобы взглянуть на мир с той стороны сетчатки.
Это – не просто сетчатка, это – с искрой парча,
новая нотная грамота звезд и полос.
Льдина не тает, словно пятно луча,
дрейфуя к черной кулисе, где спрятан полюс.
Персидская стрела
Веронике Шильц
Древко твое истлело, истлело тело,
в которое ты не попала во время оно.
Ты заржавела, но все-таки долетела
до меня, воспитанница Зенона.
Ходики тикают. Но, выражаясь книжно,
как жидкость в закупоренном сосуде,
они неподвижны, а ты подвижна,
равнодушной будучи к их секунде.
Знала ли ты, какая тебе разлука
предстоит с тетивою, что к ней возврата
не суждено, когда ты из лука
вылетела с той стороны Евфрата?
Даже покоясь в теплой горсти в морозный
полдень, под незнакомым кровом,
схожая позеленевшей бронзой
с пережившим похлебку листом лавровым,
ты стремительно движешься. За тобою
не угнаться в пустыне, тем паче – в чаще
настоящего. Ибо тепло любое,
ладони – тем более, преходяще.
* * *
Она надевает чулки, и наступает осень;
сплошной капроновый дождь вокруг.
И чем больше асфальт вне себя от оспин,
тем юбка длинней и острей каблук.
Теперь только двум колоннам белеть в исподнем
неловко. И голый портик зарос. С любой
точки зрения, меньше одним Господним
Летом, особенно – в нем с тобой.
Теперь если слышится шорох, то – звук ухода
войск безразлично откуда, знамен трепло.
Но, видно, суставы от клавиш, что ждут бемоля,
себя отличить не в силах, треща в хряще.
И в форточку с шумом врывается воздух с моря
– оттуда, где нет ничего вообще.
25.XII.1993
М. Б.
Что нужно для чуда? Кожух овчара,
щепотка сегодня, крупица вчера,
и к пригоршне завтра добавь на глазок
огрызок пространства и неба кусок.
И чудо свершится. Зане чудеса,
к земле тяготея, хранят адреса,
настолько добраться стремясь до конца,
что даже в пустыне находят жильца.
А если ты дом покидаешь – включи
звезду на прощанье в четыре свечи
чтоб мир без вещей освещала она,
вослед тебе глядя, во все времена.
Письмо в академию
Как это ни провинциально, я
настаиваю, что существуют птицы
с пятьюдесятью крыльями. Что есть
пернатые крупней, чем самый воздух,
питающиеся просом лет
и падалью десятилетий.
Вот почему их невозможно сбить
и почему им негде приземлиться.
Их приближенье выдает их звук -
совместный шум пятидесяти крыльев,
размахом каждое в полнеба, и
вы их не видите одновременно.
Я называю их про себя «углы».
В их опереньи что-то есть от суммы комнат,
от суммы городов, куда меня
забрасывало. Это сходство
снижает ихнюю потусторонность.
Я вглядываюсь в их черты без страха:
в мои пятьдесят три их клювы
и когти – стершиеся карандаши, а не
угроза печени, а языку – тем паче.
Я – не пророк, они – не серафимы.
Они гнездятся там, где больше места,
чем в этом или в том конце
галактики. Для них я – точка,
вершина острого или тупого -
в зависимости от разворота крыльев -
угла. Их появление сродни
вторженью клинописи в воздух. Впрочем,
они сужаются, чтобы спуститься,
а не наоборот – не то, что буквы.
«Там, наверху», как персы говорят,
углам надоедает расширяться
и тянет сузиться. Порой углы,
как веер складываясь, градус в градус,
дают почувствовать, что их вниманье к вашей
кончающейся жизни есть рефлекс
самозащиты: бесконечность тоже,
я полагаю, уязвима (взять
хоть явную нехватку в трезвых
исследователях). Большинство в такие
дни восставляют перпендикуляры,
играют циркулем или, напротив, чертят
пером зигзаги в стиле громовержца.
Что до меня, произнося «отбой»,
я отворачиваюсь от окна
и с облегченьем упираюсь взглядом в стенку.
Томас Транстремер за роялем
Городок, лежащий в полях как надстройка почвы.
Монарх, замордованный штемпелем местной почты.
Колокол в полдень. Из местной десятилетки
малолетки высыпавшие, как таблетки
от невнятного будущего. Воспитанницы Линнея,
автомашины ржавеют под вязами, зеленея,
и листва, тоже исподволь, хоть из другого теста,
набирается в смысле уменья сорваться с места.
Ни души. Разрастающаяся незаметно
с каждым шагом площадь для монумента
здесь прописанному постоянно.
И рука, приделанная к фортепиано,
постепенно отделывается от тела,
точно под занавес овладела
состоянием более крупным или
безразличным, чем то, что в мозгу скопили
клетки; и пальцы, точно они боятся
растерять приснившееся богатство,
лихорадочно мечутся по пещере,
сокровищами затыкая щели.
Ангел
Белый хлопчатобумажный ангел,
до сих пор висящий в моем чулане
на металлических плечиках. Благодаря ему,
ничего дурного за эти годы
не стряслось: ни со мной, ни – тем более – с помещеньем.
Скромный радиус, скажут мне; но зато
четко очерченный. Будучи сотворены
не как мы, по образу и подобью,
но бесплотными, ангелы обладают
только цветом и скоростью. Последнее позволяет
быть везде. Поэтому до сих пор
ты со мной. Крылышки и бретельки
в состояньи действительно обойтись без торса,
стройных конечностей, не говоря – любви,
дорожа безыменностью и предоставляя телу
расширяться от счастья в диаметре где-то в теплой
Калифорнии.
Архитектура