Владимир Набоков - Трагедия господина Морна. Пьесы. Лекции о драме
Сильвия уходит.
Проезжий.(садится за стол)
Отселе — далеко ли
до Старфильда?
Миль сорок пять, не боле.
Там… в Старфильде… семья есть… Фаэрнэт, —
не знаешь ли? Быть может, вспомнишь?
Нет,
не знаю я; бываю редко в этом
плющом увитом, красном городке.
В последний раз, в июне этим летом,
на ярмарке…
(Смолкает, видя, что Проезжий задумался.)
Проезжий.(про себя)
Там, в милом липнике,
я первую прогрезил половину
нескучной жизни. Завтра, чуть рассвет,
вернусь туда; на циферблате лет
назад, назад я стрелку передвину,
и снова заиграют надо мной
начальных дней куранты золотые…
Но если я — лишь просеки пустые
кругом найду, но если дом родной
давно уж продан, — Господи, — но если
все умерли, все умерли, и в кресле
отцовском человек чужой сидит,
и заново обито это кресло,
и я пойму, что детство не воскресло,
что мне в глаза с усмешкой смерть глядит!
(Вздыхает и принимается есть.)
Колвил.Осмелюсь понаведаться: отколе
изволите вы ехать?
Да не все ли
тебе равно? И много ль проку в том,
что еду я, положим, из Китая, —
где в ноябре белеют, расцветая,
вишневые сады, пока в твоем
косом дворце огонь, со стужей споря,
лобзает очарованный очаг?..
Вы правы, да, вы правы… Я — червяк
в чехольчике… Не видел я ни моря,
ни синих стран, сияющих за ним, —
но любопытством детским я дразним…
Тяжелый желтый фолиант на рынке
для Сильвии задумчивой моей
я раз купил; в нем странные картинки,
изображенья сказочных зверей,
гигантских птиц, волов золоторогих,
людей цветных иль черных, одноногих
иль с головой, растущей из пупа…
Отец не слеп, а дочка не глупа:
как часто с ней, склонившись напряженно,
мы с книгою садимся в уголке,
и, пальчиком ее сопровожденный,
по лестницам и галереям строк,
дивясь, бредет морщинистый мой палец,
как волосатый сгорбленный скиталец,
вводимый бледным, маленьким пажом
в прохлады короля страны чудесной!..
Но я не чувствую, что здесь мне тесно,
когда в тиши читаю о чужом
чарующем причудливом пределе;
довольствуюсь отчизною. Тепло,
легко мне здесь, где угли эти рдели
уж столько зим, метелицам назло…
(набивая трубку)
Ты прав, ты прав… В бесхитростном покое
ты жизнь цедишь… Все счастие мирское
лишь в двух словах: «я дома»…
Троекратный стук в дверь.
Колвил.
(идет к двери)
Вот напасть…
Осторожно входит Разбойник.
Разбойник.
Пурпурный пес, виляй хвостом! Я снова
пришел к тебе из царствия лесного,
где ночь темна, как дьяволова пасть!
Он и Колвил подходят к камину. Проезжий сидит и курит в другом конце комнаты и не слышит их речей.
Мне надоела сумрачная пышность
дубового чертога моего…
Ба! Тут ведь пир! Кто это существо
дымящее?
Проезжий, ваша хищность.
Он возвращается из дальних стран,
из-за морей…
…А может быть, из ада?
Не правда ли? Простужен я и пьян…
Дождь — эта смесь воды святой и яда —
всю ночь, всю ночь над лесом моросил;
я на заре зарезал двух верзил,
везущих ром, и пил за их здоровье
до первых звезд, — но мало, мало мне:
хоть и тяжел, как вымище коровье,
в твой кабачок зашел я, чтоб в вине
промыть свою раздувшуюся душу;
отрежь и пирога.
(Подходит к Проезжему.)
Кто пьет один,
пьет не до дна. Преславный господин,
уж так и быть, подсяду я, нарушу
задумчивость лазурного венка,
плывущего из вашей трубки длинной…
Тем лучше, друг. Печалью беспричинной
я был увит.
Простите простака,
но этот луч на смуглой шуйце вашей
не камень ли волшебный?
Да, — опал.
В стране, где я под опахалом спал,
он был мне дан царевною, и краше
царевны — нет.
Позвольте, отчего ж
смеетесь вы — так тонко и безмолвно?
Или мое невежество…
Да полно!
Смешит меня таинственная ложь
моих же чувств: душа как бы объята
поверием, что это все когда-то
уж было раз: вопрос внезапный ваш
и мой ответ; мерцанье медных чаш
на полке той; худые ваши плечи
и лоск на лбу высоком, за окном —
зеркальный мрак; мечтательные свечи
и крест теней на столике резном;
блестящие дубовые листочки
на ручках кресла выпуклых и точки
огнистые, дрожащие в глазах
знакомых мне…
Пустое… Лучше мне бы
порассказали вы, — в каких морях
маячили, ночное меря небо?
Что видели? Где сердце и следы
упорных ног оставили, давно ли
скитаетесь?
Да что ж; по божьей воле,
семнадцать лет… Эй, друг, дай мне воды,
во мне горит твое сухое тесто.
(не оглядываясь, из другого конца комнаты)
Воды? Воды? Вот чудо-то… Сейчас.
Семнадцать лет! Успела бы невеста
за это время вырасти для вас
на родине… Но, верно, вы женаты?
Нет. Я оставил в Старфильде родном
лишь мать, отца и братьев двух…
(приносит и ставит воду перед Разбойником)
Вином
вы лучше бы запили…
Шут пузатый!
Куда ж ты прешь? Куда ж ты ставишь, пес?
Не я просил, — а дурень мне принес!
Ведь я не роза и не рыба… Что же
ты смотришь так?
Но ваши голоса
так жутко, так причудливо похожи!
Похожи?..
Да: как морось и роса,
Заря и зарево, слепая злоба
и слепота любви; и хриплы оба:
один — от бочек выпитых, другой —
простите мне, о гость мой дорогой, —
от тайной грусти позднего возврата…
(обращаясь к Проезжему)
Как звать тебя?
Мне, право, странно…
Нет,
ответь!..
Извольте: Эрик Фаэрнэт.
Ты, Эрик, ты? Не помнишь, что ли, брата?
Роберта?
Господи, не может быть!..
Не может быть? Пустое восклицанье!..
О, милый брат, меня воспоминанье
застывшее заставило забыть,
что должен был твой облик измениться…
Скорей скажи мне: все ли живы?
Все…
Благодарю вас, дни и ночи!.. Мнится,
уж вижу я — на светлой полосе
родной зари — чернеющую крышу
родного дома; мнится мне, уж слышу
незабываемый сладчайший скрип
поспешно открываемой калитки…
Брат, милый брат, все так же ль листья лип
лепечут упоительно? Улитки
все так же ль после золотых дождей
на их стволах вытягивают рожки?
Рыжеют ли коровы средь полей?
Выходят ли на мокрые дорожки
танцующие зайчики? Скажи,
все так же ли в зеленой полумгле
скользит река? И маленькие маки
алеют ли в тумане теплой ржи?
А главное: как вам жилось, живется?
Здорова ль мать и весел ли отец?
Как брат Давид, кудрявый наш мудрец?
Все так же ль он за тучи молча рвется,
в огромные уткнувшись чертежи?
И кто ты сам? Что делаешь, скажи?
Я признаюсь: мне вид твой непонятен;
в глазах — тоска, и сколько дыр и пятен
на этих кожаных одеждах… Что ж,
рассказывай!
Ты хочешь? Пес пурпурный,
скажи — кто я?
Вы — честный…
Лжешь…
Вы — честный, но мятежный…
Лжешь…
Вы — бурный,
но добрый…
Лжешь!
Вы — князь лесной, чей герб —
кистень, а эпитафия — веревка!
Вот это так! Ты, брат, слыхал? Что, ловко?
Не шутку ли ты шутишь?..
Нет. В ущерб
твоей мечте, — коль ты мечтал увидеть
все качества подлунные во мне —
разбойник я, живущий в глубине
глухих лесов… Как стал я ненавидеть
сиянье дня, как звезды разлюбил,
как в лес ушел, как в первый раз убил —
рассказывать мне скучно… Я заметил —
зло любит каяться, а добродетель —
румяниться; но мне охоты нет
за нею волочиться… Доблесть — бред,
день — белый червь, жизнь — ужас бесконечный
очнувшегося трупа в гробовом
жилище…{106}
Словно в зеркале кривом
я узнаю того, чей смех беспечный
так радовал, бывало, нашу мать…
Убийца я!
Молчи же…
…бесшабашный
убийца!
О, молчи! Мне сладко, страшно
над бездною склоняться и внимать
твоим глазам, беспомощно кричащим
на ломаном и темном языке
о царстве потонувшем, о тоске
изгнанья…
Брат! По черным, чутким чащам, —
живуч, как волк, и призрачен, как рок, —
крадусь, таюсь, взвинтив тугой курок:
убийца я!
Мне помнится: в далеком
краю, на берегу реки с истоком
неведомым, однажды, в золотой
и синий день, сидел я под густой
лоснящейся листвою, и кричали,
исполнены видений и печали,
лазоревые птицы, и змея
блестящая спала на теплом камне;
загрезил я — как вдруг издалека мне
послышалось пять шорохов и я
увидел вдруг между листов узорных
пять белоглазых, красногубых, черных
голов… Я встал — и вмиг был окружен…
Мушкет мой был, увы, не заряжен,
а слов моих они не понимали;
но, сняв с меня одежды, дикари
приметили вот это… посмотри…
головки две на выпуклой эмали, —
ты и Давид: тебе здесь восемь лет,
Давиду — шесть; я этот амулет —
дар матери — всегда ношу на теле;
и тут меня он спас на самом деле:
поверишь ли, — что эти дикари
метнулись прочь, как тени — от зари,
ослеплены смиренным талисманом!
О, говори! Во мне светлеет кровь…
Не правда ль, мир — любовь, одна любовь, —
румяных уст привет устам румяным?
Иль мыслишь ты, что жизнь — больного сон?
Что человек, должник природы темной,
отплачивать ей плачем обречен?
Что зримая вселенная — огромный,
холодный монастырь, и в нем земля —
черница средь черниц золотоглазых —
смиренно смерти ждет, чуть шевеля
губами? Нет! В живых твоих рассказах
не может быть печали; уловлю
в их кружеве улыбку… Брат! Давно я
злодействую, но и давно скорблю!
Моя душа — клубок лучей и гноя,
смесь жабы с лебедем… Моя душа —
молитва девушки и бред пирата;
звезда в лазури царственной и вша
на смятом ложе нищего разврата!
Как женщина брюхатая, хочу,
хочу я Бога… Бога… слышишь, — Бога!
Ответь же мне, — ты странствовал так много! —
Ответь же мне — убийце, палачу
своей души, замученной безгласно, —
встречал ли ты Его? Ты видел взор
персидских звезд; ты видел, странник страстный,
сияющие груди снежных гор,
поднявшие к младенческой Авроре
рубины острые; ты видел море, —
когда луна голодная зовет
его, дрожит, с него так жадно рвет
атласные живые покрывала
и все сорвать не может…
И ласкал
мороз тебя в краю алмазных скал,
и вьюга в исступленье распевала…
А то вставал могучий южный лес,
как сладострастие, глубоко-знойный;
ты в нем плутал, любовник беспокойный,
распутал волоса его; залез,
трепещущий, под радужные фижмы
природы девственной… Счастливый брат!
Ты видел все и все привез назад,
что видел ты! Так слушай: дай мне, выжми
весь этот мир, как сочно-яркий плод,
сюда, сюда, в мою пустую чашу:
сольются в ней огонь его и лед;
отпраздную ночную встречу нашу;
добро со злом; уродство с красотой,
как влагу сказочную выпью!..
Стой!
Твои слова безумны и огромны…
Ты мечешься, обломки мысли темной
неистово сжимая в кулаке,
и тень твоя, — вон там на потолке, —
как пьяный негр, шатается. Довольно!
Я понял ночь, увидя светляка:
в душе твоей горит еще тоска, —
а было некогда и солнце… Больно
мне думать, брат, о благостном былом!
Ты помнишь ли, как наша мать, бывало,
нас перед сном так грустно целовала,
предчувствуя, что ангельским крылом
не отвратить тлетворных дуновений,
самума сокрушительных тревог?..
Ты помнишь ли, как дышащие тени
блестящих лип ложились на порог
прохладной церкви и молились с нами?
Ты помнишь ли: там девушка была
с глубокими, пугливыми глазами,
лазурными, как в церкви полумгла;
две розы ей мы как-то подарили…
Пойдем же, брат! Довольно мы бродили…
Нас липы ждут… Домой, пора домой —
к очарованьям жизни белокрылой!{107}
Ты скрыл лицо? Ты вздрагиваешь? Милый,
ты плачешь, да? Ты плачешь? Боже мой!
Возможно ли! Хохочешь ты, хохочешь!..
Ох… уморил!..
Да что сказать ты хочешь?
Что я шутил, а гусь поверил… Брось,
святоша, потолкуем простодушней!
Ведь из дому ты вылетел небось
как жеребец — из сумрачной конюшни!
Да, мир широк, и много в нем кобыл,
податливых, здоровых и красивых, —
жен всех мастей, каурых, белых, сивых,
и вороных, и в яблоках, — забыл?
Небось пока покусывал им гривы,
не думал ты, мой пилигрим игривый,
о девушке под липами, о той,
которую ты назвал бы святой,
Когда б она теперь не отдавала
своей дырявой святости внаем?
Я был прельщен болотным огоньком:
твоя душа мертва… В ней два провала,
где очи ангела блистали встарь…
Ты жалок мне… Да, видно, я — звонарь
в стране, где храмов нет…
Зато есть славный
кабак. Холуй, вина! Пей, братец, пей!
Вот кровь моя… Под шкурою моей
она рекой хмельной и своенравной
течет, течет, — и пляшет разум мой,
и в каждой жиле песня.
Боже, Боже!
Как горестно паденье это! Что же
я расскажу, когда вернусь домой?
Не торопись, не торопись… Возможно,
что ты — простак, а я — свидетель ложный
и никого ты дома не найдешь…
Возможно ведь?
Кощунственная ложь!
Хозяин, повели закладывать… Не в силах
я дольше ждать!
(Ходит взад и вперед)