Александр Алейник - Другое небо
наблюдение воды
I… и улица у розовых холмов,
впитавших травами цвета заката
и ржавой жестью маленьких домов,
всё слушающих пение наяды
в колодах обомшелых, там вода
прозрачней, чем вода, и ломозуба,
а если тронуть пальцами — звезда
всплывает синей бабочкой из сруба
и вспархивает в небо без труда.
Шуршание песка и пахнет грубо
застывший сгустками на шпалах жир,
на насыпи цветы с цыганских юбок,
и — вязкая, как под ножом инжир —
стоит Ока вполгоризонта, скупо,
вспотевшим зеркалом скорей скрывая мир,
чем отражая. Свет идёт на убыль
в голубизну глубоких звёздных дыр.
Построенный столетие тому
и брошенный теперь на разрушенье
вокзал, уже не знаю почему,
похож скорее на изображенье
своё, чем на ненужный нашим дням
приют толпы, сновавшей беспрестанно,
и паровозов тупиковый храм,
удобно совместивший ресторана
колонны с помещением «для дамъ»,
несущим пиктограммы хулигана.
Весь этот некогда живой цветник
густой цивилизации транзитной,
что к услажденью публики возник,
поник, увы, главой своей в обидной
оставленности, так страницы книг
желтеют и ломаются от пальцев
листающих их хрупкие поля,
неважны напечатанные в них
слова, упрёки, выводы страдальцев,
их еженощно пожирает тля
забвения, и бедные предметы
не могут избежать ужасной меты.
Так и вокзал, он в несколько слоёв
обит доской рассохшейся, фанерой,
лишь кирпичами выложенных слов,
как постулатами забытой веры,
он утверждал углы своих основ.
Я видел город справа от себя:
все эти чёрточки, коробочки, ворсинки,
все знаки препинания его
реестра, неподвижные росинки
сверкали окон, дыбились рябя,
и зыбились один на одного
районы: тут — Канавино, там — Шпальный,
Гордеевка, а там — другой вокзал,
чуть высунутый изо всей картинки,
счастливее, чем этот мой печальный,
и плыли облака, из зала в зал
идут так экскурсанты — в некий дальний
и лучший изо всех. Я не скучал,
разглядывая мелкие детали,
мазки, перемежающий их шрифт,
указки труб торчали и считали
дома на улицах. Теснящийся наплыв
лишённой куполов архитектуры —
промоины, овраги, перебив
мелодий каменных синкопами, стокатто,
густописанием разросшейся листвы
зелёных опухолей «имени Марата»
и гуще — «Первомая», где ни львы,
ни нимфы мраморные прыгают в аллеях,
а монстров гипсовых толпища прёт,
и дальше — город крышами мелея,
дырея, распадается, ползёт
по Волге вверх к полям,
что зеленея и бронзовея
держат небосвод.
Меж мной и дивной этой панорамой,
чуть воду выгнув тянется Ока,
не проливаясь из песчаной рамы,
а Волга, что сутулится слегка,
исходит справа — под мостом пролазит,
и кротко отражает облака,
стремясь к слиянью — поясняю: к счастью.
В тени моста, лиловая слегка,
она похожа на провал опасный
и странно от небес отрешена,
она уводит вглубь воды неясной,
и, кажется, сама отражена
таящейся в ней непроглядной мутью,
в которой булькнув, стенькина княжна
прохладных рыб кормила белой грудью
и ракам верная была жена,
в то время как Степан своей дружине
какой он друг-товарищ доказал,
по каковой возвышенной причине
его народ любил и воспевал
как молодца, но всё же и кручине
показывает в песне путь слеза
по шемаханской пленнице-дивчине.
Как Гамлет говорил: «Слова… слова…»,
а здесь вода, что выбирает ниже
строкою место, чтобы мирно течь,
субстанция подвижная как речь,
текучая, способная как лыжи
скользить,
как атаман касаться плеч
княжны перед картинным душегубством:
её пластичность, глубина искусствам
сродни, и плюс — возможность отразить
волненья наши или самый повод,
красой былины сердце поразить,
прикинуться иной чем прежде, новой,
певца зовущая попеть ли, погрустить,
что впрочем близко…
Сбоку от меня —
высокие холмы правобережья,
впитавшие в преображенье дня
всю летнюю безадресную нежность.
Их холод тайный ручейки хранят,
своим журчаньем подзывает вечность
студёная.
Я шёл по полотну
бездействующей много лет дороги
в посёлок Слуда, две больших сороки
вели позиционную войну
на шпалах…
Я упомянул
ручьи и родники,
я пил оттуда…
…бывало я чуть пальцами коснусь
воды стоящей в тёсаных колодах,
как грудь мне прожигала насквозь грусть
безмерная, таящаяся в водах.
И шевелили травами холмы…
Не удивился б, босховых уродов
увидев в глубине их тьмы,
когда б они внезапно распахнулись.
Какой-то холод адский их питал
и воду пропускал в замшелый улей,
к которому я губы преклонял
и отражался.
Ясные ключи
служили звёздам вехами в ночи.
Стояла там вода сторожевая
и службу неподвижную несла,
изменчивое небо отражая.
Не знавшая ни рыбы, ни весла,
но помнившая лица без числа,
но жизни лиц и шей с собой сливая,
она ночами к Господу росла,
их образ бережно передавая
Ему из этого земли угла,
всех по губам, по лбам припоминая,
кто пил её, она назад ждала,
и так жила, иных из них встречая
какое-то количество времён,
и день за днём по капле забывая
покинувших её.
Не трогал сон
её чела студёного без складок,
при свете дня зеркально гладок
был вид метафизический её.
Она облюбовав себе жильё,
Бог знает сколько лет не покидала
сих мест, но знала, что цветёт быльё,
поскольку рядом рассыхались шпалы,
и вздохи паровоза не трясли
её незамерзавшего жилища,
а рядом одуванчики росли,
повсюду пух раскидывая птичий,
ей тоже свои семечки несли
на всякий случай, или — из приличья.
Я помнил её чёрное лицо,
увиденное мной однажды ночью.
Я, подарил бы ей тогда кольцо,
когда б был окольцован. Впрочем,
на что ей эти знаки несвобод,
когда в неё годами небосвод
светящиеся сбрасывает кольца?
Я помню к ней тянулись богомольцы,
стояли на коленях у колод
и что-нибудь, наверное, давали
за то, что уносили по домам.
Старушки бедные в платках. Едва ли,
что ценное имелось там
для справедливого у них обмена
на чудо исцеленья; где безмена
на этот счёт отмерена черта?
По праздникам церковным череда
старушек с женщинами помоложе
к ней подходила и молила: «Боже,
спаси-помилуй-пощади рабу
Твоя…» и прочее, не помню дальше,
но вижу эту кроткую гурьбу
вокруг неё, и лица даже,
давно уже сокрытые в гробу.
Когда я руку в воду опускал,
зеркальную на миг сломав поверхность,
через своё лицо я попадал
(вообще она ему хранила верность,
как матушка всех мыслимых зеркал)
в такое место, где иной среды
вступали в силу странные законы.
Я не о преломленьи — о воды
уступчивости. О границе зоны
принадлежавшей мне и облакам,
разбуженным и всплывшим пузырькам,
о зрении её бессоном,
о наблюденьи света и вещей,
о дверцах наших собственных теней
о входах в мир сокрытый и бездонный.
Я помню, как смотрел в лицо воды,
как будто зазывающей: «Сюды…
сюды поди, соколик мой бедовый…»
Ей было холодно, и сломанной рукой
я ощущал немыслимый покой
её буддийской, медленной основы.
И пальцы, как живые якоря,
держали то, чем полнятся моря,
внутри её кривого зазеркалья
они теряли в скорости, и вес
их забывал, что где-то царь отвес
и медленно, непрямо вверх всплывали.
Я видел, что она, почти как кровь,
густа и стекловидна, вскинет бровь
она сближенью этому, и краску
цветною крупкой осаждает вниз
на дно уставшее — осенний холод лист
так в ледяную погружает ласку…
в надлежащее время