Евгений Евтушенко - Счастья и расплаты (сборник)
Очаровательно заикаясь, почти пел Межиров, не так уж давно лежавший в окопах под Колпино, когда артиллерия била по своим, но еще не написавший об этом.
Ах, шоферша, пути перепутаны…
Где позиции, где санбат?
Разве можно тогда было представить, что эти пути окажутся настолько перепутаны и приведут его в дом престарелых в Портленде, оказавшемся его последним окопом, но, скажу честно, весьма комфортабельным.
Семен Гудзенко, поскрипывающий сапогами с пылью развалин поверженного Берлина, пафосно запрокидывая голову, читал:
Мы не от старости умрем —
от старых ран умрем, —
даже не догадываясь, что сам себе предсказывает смерть, подаренную ему войной, которая уже сидит в нем и в конце концов его доконает.
Мощноплечий, с узенькими степными глазами Михаил Луконин, и после войны похожий на футболиста из сталинградского «Трактора», в котором играл до войны, читал стихи с крылатыми тогда строчками:
Но лучше прийти с пустым рукавом,
чем с пустой душой.
Я и представить не мог, что через десяток с малым лет наши личные отношения завяжутся в драматический узел.
Многообещающим тогда был и Виктор Урин, пытавшийся сменить фамилию на более эффектную Уран, что ему не разрешили. Он читал, полузакрыв глаза, как заслушавшийся сам себя тетерев:
Было, Лидка, было,
а теперь нема.
Все позаносила
новая зима.
Его подвела навязчивая идея стать председателем поэтов всего земшара, – он забыл, что на его скользкой поверхности может оказаться слишком много других претендентов. Неожиданно для всех уехал на Запад в 1977-м. Я видел его последний раз на Брайтон-Бич, полу-не-в-себе, с развевающимися седыми бакенбардами, когда он подарил мне свою тамошнюю самиздатскую книжку. Лучшим в ней была та же самая «Лидка»…
Я относился к поэтам-фронтовикам молитвенно. Это было поколение, спасшее следующее после них поколение – наше. (Это мы собирали для них колоски с полей, чтобы не пропало ни зернышка, лекарственные травы, и делали для них гранаты, стоя на деревянных ящиках, чтобы дотянуться до станков.) На том вечере поэзии на сцене еще не было таких сильных личностей, как Михаил Дудин, Борис Слуцкий, Давид Самойлов, Константин Левин, Юрий Левитанский, Григорий Поженян, Иосиф Деген и совсем еще юные Евгений Винокуров, Константин Ваншенкин, Булат Окуджава.
Но все поэты-фронтовики (начиная от Симонова, Твардовского) стали для меня единым великим поэтом – учителем, не менее важным, чем Пушкин. Они были все красивы в моих глазах, но все-таки самым красивым из них был Сергей Наровчатов. У него были глаза обжигающе синие, как спирт, зажженный в солдатской кружке. У него было лицо древнего русского витязя. Ему бы очень пошла кольчуга. Голос у него тоже был красивый, чуть с подчеркнутыми, но мягкими шипящими.
Он на том вечере читал два стихотворения. Первое – «Волчонок» – о спасенном нашими солдатами еврейском мальчике из Варшавского гетто. Многие плакали. Моему отцу пришлось мне обьяснить, что такое гетто. Когда Наровчатова спросили из зала запиской: «А это стихотворение напечатано?» – он ответил «Конешно», хотя мне приходилось слушать, как некоторые произносят «конечно». Однако я много раз потом слушал и в другие годы выступления Наровчатова, но что-то не упомню, чтобы он хоть раз прочел «Волчонка». В его «Предпоследнем письме» меня, тринадцатилетнего, даже на слух насторожила строчка «в любовь поверив, как в ненависть». Я шепотом спросил отца: «А разве любовь и ненависть могут быть одновременно?» Отец ответил – тоже шепотом: «Со мной этого не было. И надеюсь, что с тобой тоже не будет». Но отцу очень понравился конец этого стихотворения – о том, что борьба за любимую женщину похожа на сражение. Мне – тоже, хотя пока таких крупных сражений у меня не было – только единственная драка за одну обиженную девчонку. Мне нравилось, как было лихо сказано:
И удачу с расчетом спаяв, опять,
как-нибудь утром нечаянным
Ворваться и с боем тебя отобрать
Всю —
до последней окраины!
– Я жалею о том, что однажды не сделал этого, – шепнул мне отец невесело. Я не спросил его, по отношению к кому, но понял. На нас наконец шикнула дама, сидевшая за нами, хотя мы перешептывались только в паузах между чтением стихов. Дама, может быть, что-то услышала, и ей показались такие разговоры между взрослым и мальчиком неподобающими. Но я очень дружил с отцом, хотя он уже давно не жил с нами, и мы были с ним взаимооткровенны, хотя предел все-таки был, и я даже ценил, когда иногда он что-то не договаривал.
Распрямленность после победы долго не продержалась. Началась какая-то душевная ссутуленность. Смерть Михоэлса, как было объявлено, попавшего под грузовик, пригнула многих. Было подозрительное перешептывание на его похоронах в театре, куда меня взяла мама. Все чаще начало звучать непонятное слово «космополиты». Отец обьяснил мне, что раньше в этом слове не было ничего позорного и даже наш классик Герцен, в честь которого поименована улица в Москве, так себя сам называл. Однажды я наткнулся на статью Луконина, где он, на мой взгляд, несправедливо критиковал своего учителя Антокольского. Я ничего не понял. Через несколько лет я набрался смелости и спросил Павла Григорьича, как такое могло случиться. Он обнял меня и со слезами на глазах сказал: «Миша спас меня относительной мягкостью своей критики от гораздо более страшного. На общем фоне доносов и арестов это даже выглядело благородством…»
Многие мои фронтовые кумиры «потеряли стойку». Поэзия совсем покинула Симонова, загипнотизированного постоянным общением со Сталиным. Гудзенко еле-еле насильственно выдавил из себя скучнейшую поэму «Дальний гарнизон» и лишь перед самой смертью написал живые трагические стихи «Жизнь мою спасали среди ночи/ в белом, как десантники, врачи». Луконин мне рассказал, что цековский чиновник Поликарпов, увидев его в буклешной кепке, какие тогда носили футболисты, снял со своей головы шляпу мавзолейного образца, ткнул ему чуть ли не в лицо и сказал: «Видишь?» «Ну, вижу…» – неохотно пробурчал Луконин. «Ты теперь у нас лауреат, и не чей-нибудь, а сталинский. Чтобы завтра на тебе такая же была». Луконин шляпы такой не надел, но сам признавался, что с той поры она иногда чувствовалась на голове…
Лишь после «Артиллерия бьет по своим» началось воскрешение в нем поэта. Наровчатова начали вволакивать в комсомольские структуры, тянуть на большого идеолога – им позарез нужен был такой, на редкость образованный по тем временам обаятельный златоуст, сыплющий цитатами из кого угодно, даже из Маркса и Гегеля, которых они сроду не читывали. И вдруг внутри у него что-то заело, он начал защищаться от их приставаний пьянством и халтурой, да так, что у заказчиков скулы свело от оскомины после таких строк его неряшливого «Коммунистического манифеста»:
Дорогой битв, через хребты преград,
Вслед за тобой, Советская отчизна,
Неисчислимый движется отряд,
Как ставший плотью призрак коммунизма.
Поняли, что переборщили, и определили Наровчатова литконсультантом в «Московский комсомолец», абы куда-то приткнуть, сочли, что он умер как поэт, от алкоголизма. Ан ошиблись, потому в нем до конца жизни зашифрованно и надломленно жил настоящий интеллигент, и время от времени он то создавал с тыняновской язвительной силой сатирический шедевр из екатерининских времен, «Абсолют», то многозначнейшие философские «Вариации из притч», где мерещился призрак Ленина:
Много злата получив в дорогу,
Я бесценный разменял металл,
Мало дал я Дьяволу и Богу,
Слишком много Кесарю отдал.
Потому что зло и окаянно
Я сумы страшился и тюрьмы,
Откровенье помня Иоанна,
Жил я по Евангелью Фомы.
Ты ли нагадала и напела,
Ведьма древней русской маеты,
Чтоб любой уездный Кампанелла
Метил во вселенские Христы.
И каких судеб во измененье
Присудил мне Дьявол или Бог
Поиски четвертых измерений
В мире, умещающемся в трех.
Нет, не ради славы и награды,
От великой боли и красы,
Никогда взыскующие града
Не переведутся на Руси!
Или ошеломляющее по трагизму «Прощальное» о взаимобезжалостности друг к другу бытовых двойников, и в то же время оставшихся совершенно чужими мужчины и женщины.
Мы дни раздарили вокзалам!
И вот – ворвалось в бытие
Пургой, камнепадом, обвалом
Неслышное слово твое.
Рожденная гордой и горькой,
Прямая, как тень от угла,
Ты руку, иконоборкой,
На счастье мое подняла.
Ты напрочь уходишь, чужая,
И в пору занять у тебя
Любить, ничего не прощая,
Прощать, ничего не любя.
Обугленный взгляд исподлобья!..
Не сдержит ни шепот, ни крик
Мое бытовое подобье,
мой грустный и вечный двойник.
В период работы Наровчатова в МК я вовсю начал печататься, хотя стихи писал еще и похуже, чем он. Но в связи с общим «безрыбьем» я стал все-таки заметен, как довольно резвая неуемная плотвишка, выделывающая иногда акробатические кирсановские трюки над зацвелой водой. Но я-то знал, что Наровчатов – один из немногих, кто знает, где лежат ключи от тайн мастерства. Он сразу ухватился за одну мою строфу: