Бернард Шоу - Назад к Мафусаилу
Таким образом, идеалом оказывается отвлечение от всякой субстанции, отождествление личности с раскрепощенным от материи духом, то есть фактически переход человека в нечеловеческое состояние и тем самым отрешение от обычного земного счастья; вместе с тем в конкретном художественном воплощении «древние» настолько отталкивают своим внешним безобразием и холодной умственностью, не допускающей ни одного естественного, спонтанного движения души, что они воспринимаются скорее как предупреждение, чем вожделенная цель не то длительной эволюции, не то мгновенного «скачка». Хотел Шоу того или не хотел, но у его «древних» есть заметное семейное сходство со свифтовскими струльдбругами, хотя Шоу, в отличие от своего предшественника, награждает их ясным и не затемненным годами умом, устремленным к познанию бесконечности.
В отождествлении совершенства с отрешенностью от земного, в нетерпеливом ожидании того счастливого дня, когда «людей не будет и будет только мысль» и тем самым «жизнь вечная», Шоу, вольно или невольно, отвергает не только социального человека, но и человека как известную нам биологическую особь. Если идеал Шоу оказывается настолько удаленным от реальных возможностей человеческой природы, если он означает разрыв с реально воображаемыми формами ее существования, то вполне очевидно, будущее связывается для писателя с появлением породы людей настолько новых, что их соблазнительно назвать антилюдьми.
Эти «антилюди» (в пьесе они «древние») и представляются самой большой неудачей пенталогии. Хотя она одушевлена верой в возможность возрождения, в создание нового и подлинно высокого строя жизни, однако этот строй и те, кто представляет его, настолько отрицают самую сущность человеческую, какой воспринимается она нашим сознанием, что нельзя не увидеть в ней полного неприятия того биологического вида, который мы привыкли называть Homo sapiens. Остается только утешаться тем, что Шоу уповает на безграничные силы духа, мысли, на энергию вечного стремления и неудовлетворенности, которым, по законам чистого идеализма, суждено породить новую материальную действительность «В конце концов воображение само создает реальность»[29].
Мир, встающий на страницах пьесы Шоу, свободен от проклятия войны и угнетения человека человеком, но он удивительно безрадостен и механически регламентирован. Вслед за Платоном Шоу изгоняет из него поэтов и творцов; в 31920 г. они, правда, еще существуют, но играют жалкую роль. Музыка звучит только как аккомпанемент юношеских игр будущих долгожителей, скульптура нужна для изготовления красивых игрушек («кукол»), а попытки мастера запечатлеть уродливые черты мыслящих «древних» вызывают отвращение молодых.
По правильному замечанию Кромптона, изображение прекрасных безмозглых существ в изысканных одеждах, которые на фоне стилизованного античного пейзажа предаются пению и пляскам, пародирует романтический эллинизм, модный в английской литературе XIX в.[30] Эстетские тенденции этой литературы, искусство, посвященное красоте и стремящееся к восполнению утраченной красоты жизни, осмеиваются Шоу. «Ради искусства для искусства я не написал бы ни единой строчки», — вызывающе заявлял он еще в 1903 г.[31]
В «Мафусаиле» преклоняющаяся перед прекрасным Экрасия — фигура безусловно комическая: Шоу потешается над нею за то, что она с глубокой серьезностью относится к картинам, статуям, театру с его «преображенными куклами», за то, что объявляет их священными, а слова, вложенные в их уста, самыми высокими и благородными. В ответ на ее декламацию о счастье, недоступном жизни и обретаемом в искусстве, в его волшебных тайнах, «древняя» отвечает: «Да, дитя, искусство есть волшебное зеркало… Но мы, те, что старше, не пользуемся ни зеркалами, ни творениями искусства. У нас непосредственное ощущение жизни. Когда вы овладеете им, вы отбросите свои статуи, игрушки и куклы». С точки зрения Шоу, искусство может быть потребностью испорченного, безнравственного или обездоленного общества, но оно вредно или в лучшем случае бесполезно для общества будущего совершенства.
«Назад к Мафусаилу» начинается во времена седой древности и устремляется в невидимую даль веков. Кольцо сюжета замыкается, словно кольца змеи, поучения которой открывают историю первых людей. В эпилоге они вновь возникают, и итоги подводит праматерь Адама и Евы — Лилит. Ее монолог представляет собой один из самых блестящих образцов публицистического дара Шоу: в нем концентрированы и философски обобщены все мотивы пьесы в целом.
Лилит выносит окончательный приговор XX в. и предсказывает грядущую победу света над мраком. Она говорит о «младенцах, которые мнят себя древними» и которые покончили с общественным злом, и в заключение называет главный двигатель и залог непрерывного обновления: это неудовлетворенность, ибо она толкает древних к освобождению от плоти, к водовороту, очищенному от материи, к «вихрю чистого интеллекта». Формулируется и главная опасность, подстерегающая обитателей земли: это стагнация, омертвение. Только неподвижность страшна и непоправима, только власть материи над душой гибельна.
Как бы смутны ни были пути будущего, — а Шоу не мог не сознавать, что его утопия страдает неясностью и неопределенностью, — самым главным ему представляется вечное движение к далекой цели, к туманным и вечно удаляющимся очертаниям того, что пребывает по ту сторону доступного воображению — beyond (за пределами).
Этим словом в оригинале завершается пенталогия.
Подведем итоги. Нет сомнения, что «Назад к Мафусаилу» отражает судорожные искания Шоу в переломный, кризисный период его длительного, никогда не останавливавшегося духовного развития. Отражает пьеса горькие размышления стареющего драматурга об участи и природе человека, осуждение не только нынешнего состояния его, но и предвидимых в ближайшем будущем видоизменений. Шоу приходит к печальному выводу, что все задачи человечества могут быть решены и все противоречия, его раздирающие, устранены, только если человек превратится в призрак самого себя, в чистую мысль. «Рано или поздно тело всегда становится обузой, — говорит скульптор Марцелл, — ничто не пребывает в красоте и значительности, кроме мысли, ибо мысль есть жизнь».
Таким образом, приобщение к царству разума невозможно, пока человек не обратился в чистый разум, то есть в нечто уже не человеческое. Отвлеченность мысли драматурга уничтожает самое плоть искусства. Совершается это с завидной последовательностью: повторно и четко сформулированное теоретическое осуждение «игры в куклы» сопровождается и практическим ее устранением: Шоу доводит свою драму до той грани, когда она как факт искусства едва ли не перестает существовать. Если древний мудрец, рупор автора, презрительно называет театр сборищем переодетых кукол, то отсюда уже совсем недалеко до пуританской злобы против всякого театрального зрелища и требования разрушить его живое грешное очарование.
За свою иконоборческую расправу с театром Шоу заплатил дорого: его пенталогия оказалась самым непопулярным его произведением, хотя он считал ее значительнейшим из всего им написанного. Пенталогию почти не ставили: впервые она шла в 1922 г. в Нью-Йорке на сцене театра «Гилд», где зрителям приходилось посещать три вечерних и два утренних представления; затем в октябре 1923 г. ее показал Бирмингамский репертуарный театр, причем постановкой вместе с Барри Джексоном руководил сам Шоу. Здесь спектакль игрался пять вечеров кряду и выдержал лишь четыре представления. В феврале 1924 г. спектакль Бирмингамского театра был показан в Лондоне — премьера состоялась на сцене театра «Корт».[32] Эти спектакли пользовались известным, хотя и не кассовым успехом, но успех этот был скорее данью восхищения гражданскому мужеству автора, чем восторгом благодарных зрителей. Что же касается критиков, то они писали в основном о предельной несценичности пьесы и осуждали драматурга за грубые личные выпады против английских политических деятелей.[33] В дальнейшем пьесу решились исполнить лишь однажды, на Малвернском фестивале 1929 г.: технические трудности казались чрезмерными и преодоление их сулило слишком мало радостей.
Нет ничего легче, чем критиковать «Мафусаила». Недостатки его очевидны, нарочиты, возведены в принцип и даже в программу. Пьеса немилосердно растянута, перегружена длинными, явно несценическими философскими монологами, лишена действия и драматизма. Она страдает абстрактностью и холодно отстраняет все, что может вызвать у публики сопереживание, ощущение соучастия и вовлеченности. Драматургу, который убеждает зрителей, что они даже не приблизились к человеческому облику, что они в лучшем случае стоят на уровне отвратительных кукол-автоматов, вызванных к жизни союзом науки и искусства и тут же по общему приговору уничтоженных при температуре миллион градусов, — трудно рассчитывать на благодарность и популярность.