Наталья Арбузова - Мы все актеры
Старенькая Валерия Андревна просыпается на раскладушке в коммуналке. Не со всеми виделась во сне, но всё же – с матушкой, Нютой, Глашей. В коридоре пляшет обычно мрачная Полина по прозванию Грейс Пул: зарплату получила я, чекушечку купила я… Ох не надолго эта зарплата. У Лёлечки всегда лежит спасительная трешка на тот конец, когда Полина озвереет.
Синий был вечер. Жуки гудели. Почту со станции передали с оказией. В одной перевязанной бечевкою пачке для именья и деревни. Открытки с красным крестом вместо марки. Прочли свои – офицерские, без дурных вестей. Потом долго разбирали солдатские, две из госпиталя, пока не убедились, что ничего худого нет. Завтра Лёле идти по избам всё это читать. Хорошо-хорошо лететь вестницей без единой тяжелой вести. На ногах крылья – с аттического барельефа. Ветер надувает юбку, будто не Лёля, а рыбачья фелюга идет под плотным коричневым парусом. Пачка писем спешит вперед, отрывая карман. Впереди за развилкой маячит молодая баба. С утра пораньше косить ходила – где трава подросла. Немножко с сеном не дотянули. Лёля бабу обходит с осторожкой, поберегаясь вострой косы. Наша баба, полтевская. Точеное лицо, узкие ладони. Ты чья? Полтева Марья. Это ни о чем не говорит. В деревне их шестеро. У тебя на фронте кто есть? Муж, Иван. Это тоже дела не проясняет. Таких пар Иван-да-Марья у нас четыре. Отец к каждой свадьбе корову дарил, то и счет вел. Мой раненый лежит. Ага, уже легче. Сейчас найдем. Из двух госпитальных открыток одна от Ивана с наказом к Марье, как ей жить. Лёля, войдя в транс, исполняет перед бабой импровизированный танец Меркурия. Машет открыткой, разгоняя запах пыли пополам с росой. Марья, пляши! Марья пляшет на пригорке, а зеленые перелески теснятся кулисами позадь деревни. Лёля читает звонко, эхо возвращается издалека. От воина Ивана поклон отцу-матери, сёстрам-невесткам и жене Марье. Живи, Марья, честно. Много не убивайся, меня на выписку. Свечку поставь за исцеленье раба Божьего Ивана. Баба закрывает лицо передником. Лёля удаляется танцующим шагом навстречу застенчивому солнцу, унося с собой открытку, читать отцу-матери, сёстрам-невесткам. А Марья всё медлит, опершись на косу, застясь уже целой юбкою. Над ее удлиненной головой, покрытой клетчатым платком, стоит чуть приметное сиянье.
Нейдут письма от гимназических подруг. Никто гостить не едет. Все притихли. Юности не до наслаждений. Матушка в свалившихся на нее заботах об именье немногословна. Няня Паня, Глаша да кухарка Евдокия – вот и вся Лёлина компания. Идет июль шестнадцатого года, и Лёлиного шестнадцатого года тоже. Эти молодые глаза – как теперь Валерия Андревна сказала бы: просветленная оптика. Выйдешь в поле, небо накинет на тебя невесомый покров – кажется, взгляд достает далее горизонта. Там, за синими лесами опять равнина, подвластная ветру. Тени облаков бегут по жнивью. Незваные-несеяные васильки не просят на бедность. Колокольни колосятся крестами. Не надо и глаз, всё в тебе с рожденья. Слепой узнает любую пядь. Зимой в Москве Лёля, не окончив французского сочиненья, закроет под лампой глаза и станет виться над этой рожью, доколе не скрипнет дверью приехавшая из госпиталя Нюта. Тогда лишь вернется мыслью в зиму, и то не московскую. Там, на снежной равнине, матушка коротает одинокие вечера над своей двойной бухгалтерией. В девичьей няня Паня вяжет чулки, прикладывая один к другому. Неспешно рассказывает молодой пряхе Глаше: первый день дождь льет сорок днёв и сорок ночёв… второй день дождь льет сорок днёв и сорок ночёв… Ворочается в школе совсем оглохший Парфён, крестя спросонок темные углы. Курятся дымком избы прекраснолицых крестьян Полтевых, не бахвалящихся родством. Наконец допишет Лёля сочиненье о Гийоме Оранжском. Еще останется полчаса на милые беседы с Нютой о близких. Это пока не завопит в коридоре сорвавшаяся с цепи Полина, требующая трешку с кроткой Валерии Андревны.
ПРИХОДИМ, УХОДИМ, ПРИХОДИМ ОПЯТЬ
Моей любезной внучке Анюте
Летний день пылит в стёкла первого этажа. Тому, кто не видел жизни лучше этой, уже рай. Мелкие цветы жимолости рябят на подстриженных кустах - ах, хорошо. Инженерша Верочка – ее недавно ушли на пенсию- выдает одежду из химчистки. Пробирается боком между вешалок, в белом халатике, рукава обрезаны. Мотает с большой бобины синтетический шпагат. Ловко придерживает бумагу острыми локтями, заворачивая сложенную вещь. Через дорогу Верочкина пятиэтажка – ну очень удобно. Там, на остановке, крепко стоит торчащими из шортов ногами загорелая Юлька, средоточие ее любви. Между ними двумя было промежуточное звено – Верочкина дочь, мать Юльки. Ее вроде бы больше нет на свете. В доме, теперь обреченном на слом, куда поменялись уже вдвоем, не считая собаки Жульки, никто имени этой третьей женщины не слыхал. Вот тут мне подсказывают, в ноосфере записано – была махровая альтруистка. Тогда понятно. Верочка витает в своих мыслях, склонив к стопке наколотых квитанций легкую голову, не то седую, не то белокурую. А Юлька той порой уж ходит на серфере в заливе возле Строгина, упершись в доску обеими ступнями, пропустив парус меж колен – низкорослая и суперустойчивая.
Дома никого нет. Жулька сдохла в декабре своей смертью. Была так стара, что ее, вежливую, никак не согласную обойтись без выгуливанья, Верочка с Юлькой выносили во двор на полотенце. В молодости красавица, колли, черная с ярко-рыжей каймой, выбивающейся из-под густой шерстистой попоны, как солнышко из-под тучки. Умненькая. Не выпускала провинившуюся школьницу – Юльку из дому, если получала такую инструкцию. Читала Роберта Бернса в переводах и в подлиннике, по свидетельству Верочки, якобы заставшей ее за этим занятием. Господь, властный остановить солнце в небе, дабы свершилась победа иудеев, продлил Жулькины дни до той поры, пока у Юльки не появились крутые друзья с машинами. Petit maître Павлик, двадцатилетний владелец мастерской по ремонту бытовой техники, явился в дутой куртке поверх жилета с карманами для денег. Рожа у него была слегка опухшая. Еще двое парней ждали в машине. Юлька с Павлином вынесли Жульку в старом саквояже, отданном ей насовсем. Отвезли в лес под Крюково. Развели костер, оттаяли землю. Дали залп из охотничьего ружья, хоть порода была не охотничья. После погребенья поставили столбик, чтоб знать, где собака зарыта. Так что когда на той неделе средь сонного жаркого дня по водосточной трубе в открытое окно под прикрытием тополя залез вор, и тявкнуть было некому.
Вор быстро побросал на пол Верочкины тряпки из шкафа и, должно быть, чертыхаясь, взял единственное, что было нового – Юлькин свингер. Юлька первая вернулась. Встретила Верочку в дверях новостью – был вор с хорошим вкусом. Та поинтересовалась, что же вор у них нашел. Покачала головой: скажи лучше – у тебя с вором сходный вкус; а впрочем, доброму вору всё впору. Так или иначе, вор не поленился запихать объемистую одёжку в Юлькин кожаный рюкзачок, отпер изнутри дверь, порядком натоптав в прихожей, и был таков. Закрыв следственное дело, Верочка удалилась на кухню, а Юлька во двор, куда вышел вор. Гремел гром, сигнализация в машинах пела на разные голоса. Ласточка метнулась над доминошным столом, за которым в одиночестве сидел человек, ранее здесь не виданный. Изможденный, на вид лет тридцати пяти. В чуть прикрытых лихорадочных глазах сквозила дерзость пополам с усталостью. Выложил на обитый клеенкою стол татуированные руки с искалеченными пальцами. Юлька хмуро уставилась на предполагаемого пахана. «Чего тебе, голощелка?», - сказал тот не очень вежливо. Употребленное им слово, по-видимому, указывало на незрелость той особы, к которой было обращено. «Пойдем, - процедила Юлька сквозь зубы, - посмотрим, богатую квартиру обворовали или бедную». Пахан без возражений встал и оказался очень долговязым. Пришли. «Ну», - настаивала Юлька. «Бедную», - констатировал пахан. «Вот и дай им по шее». Кивнул ей в ответ и пошел – из квартиры, из подъезда и со двора. Больше его тут никто никогда не встречал. Выслушав пересказ беседы, Верочка нашла, что Юлька обратилась как раз по адресу.
В тихой химчистке остановились часы. Верочка тотчас включила радио. Время посмеялось ее наивности и обратило свое циферблатное лицо к шестидесятым годам. К Верочке в общежитие МАИ приехала из Калуги мать посмотреть, как устроилась. Привезла перелицованное перешитое зимнее пальто, внушительное – ну просто гоголевская шинель. Полюбовались, повесили на гвоздь, пошли смотреть Москву. Вот им Москву и показали. Сравненье с шинелью было не к добру. Подруги приходили, уходили, оставили открытым окно. Вор долго бросал в него рябину, потом залез и увёл Пальто. Мать с Верочкой вернулись в грозу под сломанным зонтом с праздно торчащими спицами. Ветер выгибал его наизнанку, меняя ориентацию репера. Ввалились, мокрые. Видавшая виды, как будто бы закаленная жизнью мать тут ни с того ни с сего дрогнула. Повалилась ничком на аккуратно заправленную Верочкину койку, заломив худые руки, с криком «последнее, последнее». Верочка скакала на одной ноге, вытирая казенным полотенцем длинные волосы и приговаривая: «Фуй, мама… как тебе не ай-яй-яй… побереги слёзы… нечем станет плакать… будут еще беды…» Девица вещая, она оказалась права. Господь наслал такие утраты, что и плакать было неуместно, а лишь думать о гневе Его. Но пока гроза миновалась, солнце село не в тучу. Мать с Верочкой спят валетом на узкой постели, старшая на подушке, младшая на скатанном свитере. Обеим снится Ока, песчаные обрывы и потемневший от дождей двухэтажный деревянный дом.