Михаил Веллер - Своими глазами (сборник)
— А как вы попали в Дальнебомбардировочную авиацию?
— В тридцать девятом году ее сформировали. Шестьдесят машин — пять эскадрилий по двенадцать. Командиром назначили Голованова. И он стал из кадров гражданской авиации вытаскивать к себе самых опытных летчиков. Летали-то мы лучше военных. Много, постоянно, в любых условиях, на большие расстояния. И меня тоже призвали. В прежнем звании лейтенанта. Поставили командиром экипажа. Все это тогда считалась одна дивизия.
Все. Вот тебе и вся его биография. Что хочешь, то и пиши.
Не раскручивается. Не колется. Не хочет про свои подвиги.
Плохо быть дураком. Не надо проламывать в лоб позицию, которую можно взять обходом. А чем его спровоцируешь?
— Иван Григорьевич, — говорю, — вы, наверное, читали ведь военные мемуары других летчиков.
— Не без этого.
— Там же, по идее, очень много умолчано. Встречаются просто фальсификации.
— Потому я и решил написать свою книгу. Уж как вышло… простите…
— Вы могли бы сейчас — в частном порядке, неофициально, — вот разоблачить какое-нибудь такое типичное вранье в таких мемуарах?
— Ну… зачем же людей порочить.
— Хорошо. А что-нибудь свое? Не для печати?
— Вы что имеете в виду?
— Иван Григорьевич, почему вам, с вашим послужным списком, не дали Героя и Заслуженного? Происхождения вы рабочего, член партии, русский, фронтовик, орденоносец, летчик высшей квалификации. В чем дело? ЧП, аварии, выходки? А? Ведь несправедливо же?
— Ни одной аварии, — говорит, — у меня никогда не было. За все девять тысяч часов. Не считая… — и умолкает.
— Давайте, — говорит, — окошечко откроем. А то вы накурили немного… нет-нет, пожалуйста, я сам курил! Просто — тепло, свежий воздух.
Выпили мы с ним по последней, и достал он из тумбочки одинокую бутылку «Жигулевского».
— Понимаете, — говорит, — дорогой, времена ведь бывали всякие, и о многом писать нельзя. Никто не позволит, да и зачем, понимаете… не все знать надо.
Ну например. Как-то в сорок втором прикрывала нас в вылете шестерка истребителей с соседнего аэродрома. Отбомбились мы без потерь, вернулись домой, садимся. Истребители помахали нам крылышками и отвалили к себе. И только они скрылись, мы уже на стоянки заруливаем, последнее звено садится — из облака вываливаются неожиданно два «мессершмитта»! С ходу, с пикирования, срубили двух последних — и исчезли раньше, чем наша ПВО смогла открыть огонь! Потеряли две машины, два экипажа, уже дома, понимаете.
Так вот. В двадцать четыре часа командира истребительного прикрытия расстреляли полевым трибуналом. Потому что был такой приказ. Не имеет права отлучаться ни при каких обстоятельствах. Охранять ценой собственной жизни! А мы ведь еще не все зарулили и замаскировались. Все — нарушение приказа, бросил, понесли потери, виноват, — расстрел. А что вылет был на пределе их радиуса действия, что они на последних каплях горючего домой сели — это никого не интересовало.
Вот так вот. Кто это напишет…
А меня сбивали. Два раза. И оба раза — над территорией, занятой противником. Дважды выходил к своим. И все еще хорошо обошлось.
Потому что во второй раз я находился на оккупированной территории двадцать восемь суток.
А вы, дорогой, сейчас ведь не представляете, что это было такое — «находился на оккупированной врагом территории»…
Вот только один случай, который произошел с моим другом, из нашей же эскадрильи… а ведь мы еще на почтовых вместе летали.
Глава третья
— Его сбили в самые первые дни войны. Выбросился с парашютом и тут же был захвачен в плен.
Ну, документов мы ведь с собой не брали. Партбилет сдаешь перед вылетом замполиту, удостоверение личности — командиру строевой части. Так что он сказался бортмехаником — не командир, летающий рабочий, чего там, — для спокойствия, чтоб не расстреляли.
Попал в лагерь. Потом немцы начали из лагеря отбирать квалифицированных рабочих для разных своих нужд. И он попал на работу туда, куда только мечтать мог — на аэродром. И там среди таких же пленных обслуживал Ю-восемьдесят седьмые.
Конечно, немцы всю работу строго контролировали и проверяли. Возможность любого саботажа была исключена. Перед вылетом все смотрит немец, старший механик. Что заметит такое — расстрел тут же. Работали.
И он все вынашивал идею улететь к своим на немецком самолете. До кабины пленных не допускали. Заправка и непосредственная подготовка к вылету — под строжайшим присмотром. Все было у них продумано, подстраховано. И он ловил обрывки разговоров, присматривался краем глаза, чтоб представить себе детали управления.
И вот летом сорок второго их аэродром был под Псковом. И как-то выдался подходящий случай. Стоял чуть в стороне от других одинокий заправленный самолет — видимо, для воздушной разведки.
Повели пленных на обед. А он приотстал, закопался как бы в снятом на ремонт двигателе. На снятом двигателе не улетишь, диверсию тоже не очень устроишь, и охрана слишком уж не бдела на его счет. Он старательный был, дисциплинированный, на хорошем счету. Махнул рукой им — мол, иду, иду, айн момент, работаю.
А куда ты денешься? Кругом колючка, и пулеметчики на вышках.
Те колонной отошли, он схватил коленвал на плечо и поволок к заправленному самолету на отшибе. А пулеметчики, аэродромная охрана, к летной-то службе отношения не имеют и в ней не разбираются. Чего-то пленный ремонтирует — ну и ладно, значит, так надо.
Он положил коленвал, для виду еще покопался в моторном лючке, чего-то где-то попротирал, поправил, а потом влез в кабину.
Вот тут охранник с вышки ему заорал, чтоб вылезал, это запрещено. Он охраннику трясет отверткой над головой и кричит, что у него — приказ работать. А сам лихорадочно по приборной доске шарит, где аккумуляторы включаются. Ручка — это ясно, педали — ясно, сектор газа — вот, горизонт, шаг винта… подача топлива… а где аккумуляторы?!
Охранник свистит. Кто-то уже бежит по полю в его сторону.
Он переключателями щелкает лихорадочно. А! Осветились циферблаты! Есть!
Красная кнопка — запуск! Пошел пропеллер!
Главное — он ногами незаметно колодки из-под колес сдвинул, пока для отвода глаз в самолете копался. И — с ходу выруливает на взлет.
Охрана начинает палить в воздух. Потому что жечь свой самолет — это уж самый крайний случай, немцы бережливы; а чтоб пленный, да улетел — это очень маловероятно, считалось-то, что летчиков среди них нет, только механики.
И он разгоняет самолет, уже мотоциклисты погнались, уже охрана с вышек на поражение строчит, фюзеляж дырявит. Но «Ю-87», надо заметить, к его счастью, машина очень живучая: бронированная, баки экранированы, и поджечь его довольно трудно даже из крупнокалиберных и скорострельных авиационных пулеметов, не говоря об обычном армейском МГ-34.
И взлетел ведь! Оторвал машину и на полном газу ушел на бреющем за лес. Фюзеляж очередями ему подрали, но в общем машина вполне управляема.
И взял курс на восток, и шел на высоте десяти метров, чтоб быть как можно незаметнее. Потом сообразил, что на востоке его будут перехватывать, радиосвязь у немцев хорошо работала, и пошел на юг. И пересек линию фронта уже за Великими Луками.
Огляделся, истребителей наших не видно, поднялся повыше и стал выглядывать подходящее для посадки место.
И нашел наш аэродром. И быстро на него сел, чтоб не сбили впопыхах.
И вот садится на наш аэродром «лаптежник», все смотрят, пулеметы наводят, насторожились. Откидывается фонарь, глохнет движок, высовывается рука и машет. И вылезает он, вопя по-русски, что — свой, не стреляйте.
Ну, встреча, конечно, и все такое…
Богданов замолчал, налил себе пива и выпил.
— Может, еще пивка? — предложил он.
— А дальше? — спросил я. — А потом?
— Не было дальше. Не было потом. Арестовали, допросили в «Смерше» и расстреляли.
— За что?
— Ну как это за что. Красный командир, летчик, коммунист — сдался в плен. Обязан был застрелиться. Это — раз.
Работал на врагов. Да не просто работал — обслуживал их боевую технику. Это уже прямая измена, предательство. Это два.
И, вероятно, завербован немецкой разведкой и прилетел по заданию, внедриться к нам и продолжать враждебную деятельность. Это три. Просто так-то, знаете, от немцев на их самолете не улетишь, верно?
Вот и вполне достаточно.
Потом уже, после смерти Сталина, после всех реабилитаций, в газетах писали о таких случаях как, значит, о примерах мужества и героизма. Ну, а о том, что этих героев расстреливали, писать, естественно, было как-то… ну, понятно.
— Иван Григорьевич, а когда вас сбили в первый раз?
— Седьмого июля сорок первого года.