Федерико Гарсиа Лорка - Стихотворения. Проза. Театр (сборник)
Гранада создана для музыки, потому что это пленный город, заточенный в горах, город, где мелодию шлифуют, хоронят и длят стены и скалы. Музыка – наследие городов замкнутых. Севилья, и Малага, и Кадис ускользают через портовые ворота, у Гранады же нет иного выхода, кроме надмирной звездной гавани. Она затворница, чуткая к ритмам и отголоскам, – и сама как мелодия.
С наивысшей полнотой ее воплощает не поэзия, а музыка, торный путь в мистику. Поэтому она не драматична, как Севилья, город Дон Хуана, город любви, но лирична, и если Севилья торжествует в Лопе, и в Тирсо, и в Бомарше, и в Соррилье, и в прозе Беккера, то Гранада – это оркестр ее фонтанов, полных андалузской тоски, и виуэла Нарваэса, и Фалья, и Дебюсси. И если в Севилье человеческое господствует и за каждой стеной бродят Дон Педро и Дон Алонсо, и принц Октавий Неаполитанский, и Фигаро, и Маньяра, то в Гранаде одни призраки блуждают по двум ее заброшенным дворцам, и лихие шпоры становятся сонными муравьями, затерянными в бескрайности мраморного пола, любовная записка – горстью травы, а шпага – хрупкой мандолиной, которую решаются тронуть лишь пауки да соловьи.
Мы в Гранаде, на исходе ноября. Пахнет горящей соломой, и уже загнивают груды палой листвы. Льет, и город безлюден. Но у Королевских ворот – несколько ларьков. Горы закутаны в тучи и словно впитали в себя всю поэзию Севера. Девушка из Армильи, или из Санта-Фе, или из Атарфе, служанка, берет в ларьке самбомбу и запевает песенку о четырех погонщиках:
Из четверых заречных
у той излуки
один на сером муле
мне горше муки.
Из четверых заречных
за тем затоном
быть одному – на сером —
моим законным.
Зачем огня ты просишь
у всей округи,
а у самой в ресницах
живые угли?
Это мелодия вильянсико, которая звучит по всей округе и которую гранадские мавры унесли с собой в Африку, где она доныне слышится в Тунисе и поется так. (Исполняется арабский вариант мелодии.)
О четырех погонщиках поют, подбрасывая в огонь солому, во всех окрестных селениях и в тех дальних, что венком оплетают горную гряду.
Но близится декабрь, небо яснеет, стадами гонят гусей, и бубны, самбомбы, трещотки оглушительно заполняют город. По ночам в закупоренных домах слышна все та же мелодия, которая льется из окон и труб, будто и впрямь сочится из земли. Голоса набирают силу, улицы полнятся красочными лотками, грудами яблок, полночный колокол будит перезвон, которым монашки торопят рассвет, и все темней, все нелюдимей Альгамбра, и куры хоронят яйца в заиндевелой соломе. Уже монахини святого Фомы надевают на Пречистую деву мантилью с гребнем, а на Иосифа плоскую желтую шляпу. Уже глиняные барашки и шерстяные собачки взбегают по уступам игрушечного мха. Уже начинаются перепалки, и вот из болтовни и звона пробок, и терок, и медных ступок возникает веселый святочный романс о юных пилигримах:
Два пилигрима к Папе
пришли с заката,
чтоб повенчал он сводных
сестру и брата.
У пилигрима лентой
тулья повита,
а у невесты шляпка
из аксамита.
Но у Моста Победы
не скрыли дрожи,
и обмерла невеста,
и сватья тоже.
А у престола Папы
в его чертоге
у жениха с невестой
отнялись ноги.
И спрашивает Папа,
как были званы.
Он отвечает – Педро,
невеста – Ана.
И спрашивает Папа,
откуда родом.
Он говорит – из Кабры,
она – из Ронды.
И спрашивает Папа,
по скольку лет им.
Пятнадцать и семнадцать —
ему ответом.
И спрашивает Папа,
Грешны ли, нет ли.
Я с ней поцеловался —
звучит немедля.
А девушка такое
как услыхала,
так разом жарче розы
заполыхала.
И говорит им Папа,
клоня тиару:
– Еще таких же грешных
хотя бы пару!
Колокола по Риму
гремят набатом
на радость пилигримам,
уже женатым.
Поют разгульные компании на перекрестках, поют дети вкупе с няньками, поют пьяные красотки в экипажах с завешенным окошком, поют в тоске по родным местам солдаты, фотографируясь на хенильской набережной.
Это сама радость, улыбка улиц, и андалузский задор, и все обаяние народа неистребимой культуры.
Но вот, миновав одну за одной людные улицы, выходишь к иудейской окраине и видишь пустыню. И слышится вильянсико совсем иного склада, полного темной тоски.
Кто поет? Это и есть сокровенный голос Гранады, плакучий голос, эхо схватки Востока с Западом у двух заброшенных замков, населенных тенями. Дворца Карла Пятого и Альгамбры.
Любовь моя проходит,
проходит мимо.
Лицо под тенью шляпы
неразличимо.
Несносны эти шляпы,
сплошные прятки.
Такую же в отместку
куплю на Святки.
Смолкает последняя колядка, и город засыпает в январском холоде.
Но к февралю все ярче и золотистей солнце, и люди выбираются на свет, на загородные пирушки, в оливах повисают качели, и слышится то же плясовое «ухуху», что и в горах испанского Севера.
По всей гранадской округе поет народ в лад потаенной воде под ледяной пленкой. И, толкаясь у качелей, разглядывает ножки, подростки – в открытую, взрослые – украдкой. Но ветер еще пронизывает до костей.
Окраины в эту пору тихи. Лишь собаки и шум олив, да порой – плюх! – выплеснется за порог ведро помоев. Зато в оливах – столпотворение.
Без конца она взлетает,
он глядит не оторвется
и твердит: – Канат, голубка,
оборвется, оборвется.
Где слетит
она с доски?
На углу
моей тоски.
Иные из этих песен – живой отзвук XV века:
Пойду к оливам, мама,
пойду под вечер
и погляжу, как ветку
колышет ветер,
колышет ветер,
и погляжу, как ветку
колышет ветер, —
мелодия равноценна той чудесной, что в 1560 году переложил Хуан Васкес:
К тополям я ходил заветным
поглядеть, как их зыблет ветром.
Я под тополем за Трианой
повстречался с моей желанной.
Я под тополем за Гранадой
повидался с моей отрадой.
Поглядеть, как их зыблет ветром,
к тополям я ходил заветным.
Классическая традиция во всей своей чистоте окрыляет эти песни оливковых рощ.
Не надо удивляться – ведь в Испании песни Хуана дель Энсины, Фуэнльяны, Салинаса и Писадора доныне звучат в их первозданном виде и то и дело воскресают в Галисии или в Авиле.
К ночи народ покидает рощи, но зачастую, не расходясь, засиживается под чьим-либо кровом.
А весной, едва проклюнутся зеленые почки, балконы распахиваются настежь и все преображается неузнаваемо. Словно, блуждая снегами, вдруг выбираешься прямо в лавры Юга.
На улицах появляются девушки, а в пору моего детства появлялся на садовой скамье и злосчастный поэт по прозванию Лунофил. С побережья идут бочки свежего вина, и город в сумерках поет эту песню, вестницу боя быков, ясную, как воздух последнего мартовского дня:
Пакиро в кафе Чинитас
сказал, завершая пренья:
– Я вдвое, чем ты, цыган,
и я храбрей на арене.
Пакиро достал часы
и брату кивнул сурово:
– В полпятого бык умрет,
я зря не бросаю слова.
Когда же четыре било
и братья на площадь вышли,
вышагивал так Пакиро,
как будто сошел с афиши.
Что дальше? Два приятеля встречаются у Крестовых ворот, через которые вступала в город Католическая Чета:
– Будь здоров. Ну как Гранада?
– Благодарствуй. Как была.
– Что поделывают люди?
– Да какие там дела!
Без конца плетут корзины
да звонят в колокола.
С апреля по июнь Гранада – сплошной колокольный звон. Студенты не могут заниматься. На площади Виваррамблы колокола собора, подводные колокола в тучах и водорослях, не дают перекликаться крестьянам. Колокола Сан-Хуана высекают из воздуха барочный алтарь стенаний и бронзового грома. И лишь Альгамбра становится еще отверженней, еще нелюдимей, растерзанная, мертвая, чуждая городу, далекая как никогда. А на мостовых – тележки с мороженым, а на лотках – хлебцы с изюмом и тмином, и всюду торгуют варенными в меду бобами.
Тянется Праздник Тела Господня с его великанами и карликами и чудовищем Тараской. Гранадские девушки с точеными нагими руками и лоном, как темная магнолия, в неистовстве фейерверка, скрипок и пышной сбруи, разом раскрывают зонтики, зеленые, оранжевые, синие, и плывут на карусели вздохов, любви и тоски в царство пиротехнических чудес, волшебное «пойдешь и пропадешь».
Со стороны гранадской долины – праздничный град кастаньет, а навстречу ему, с улицы Эльвиры, одной из стариннейших, —
там, на улице Эльвиры,
три подружки плутоватых
по ночам идут в Альгамбру
и всегда без провожатых, —
городской напев, один из колоритнейших:
Под тем листом, листочком,
в тени капустной
мой милый еле дышит.
Как это грустно!
Под тем листом, листочком,
в тени на грядке,
мой милый еле дышит
от лихорадки.
Под тем листом, листочком,
в тени листа,
мой милый еле дышит.
Я заперта.
С последним всплеском фейерверка, едва рухнет на Гранаду его финальный гром, так называемый «карачун», люди как один покидают город и вручают его летнему зною, пришедшему мгновенно. Кресла стоят в белых чехлах, балконы заперты. Те, кто остался, переселяются в подвалы и дворики и тянут ледяную воду из душистой розовой глины запотелых кувшинов. Жить и думать начинают по ночам. Это пора, когда весь город поет под гитару фанданго и гранадины, такие пастушьи и напоенные далью. Так повелось – и ныне, и присно. Прошлым летом, когда я был в компании друзей и все они, люди простые, пели, неподалеку взорвалась бомба – и хоть бы кто бровью повел. Лишь один одобрительно бросил: «В лад попала». Так уж повелось. Но сегодня у меня нет гитары, и вы не услышите гранадину. В другой раз. Но они-то и поются летом, гранадины, и еще – романсы.