Федерико Гарсиа Лорка - Стихотворения. Проза. Театр (сборник)
Рождество
Перевод А. Гелескула
Ищет вымя пастух, и к ослепшей коптилке
льнут седые овчарки кудлатой метели.
Восковое дитя с камышовой подстилки
протянуло ладонь стебельком иммортели.
Чу… Шажки обмороженных ног муравьиных.
Рассекли небеса две кровавых полоски.
Чрево беса разверзлось – и в зимних долинах
студенистой медузой дрожат отголоски.
Запевает по-волчьи зеленое пламя,
у костров муравьиное утро теснится.
Сновиденья луны шелестят веерами,
и живому быку изрешеченный снится.
Три слезы на лице у младенца застыли.
В сене видит Иосиф три терния медных.
И плывет над пеленками эхо пустыни,
гул оборванных арф и молений предсмертных.
А рождественский снег по Манхэттену веет
над готической скорбью, подделанной грубо.
И насупленный Лютер ведет по Бродвею
слабоумных святош и хохлатых керубов.
Корова
Перевод А. Гелескула
Забилина рассвете.
Кровьиз ноздрей текла по небосклону,
а по рогамручьи вились и ветви.
На рот ее пчелиный
слюна свисала длинными усами.
И белый вой раскачивал долины.
В румянце дня и в пастбищном бальзаме
шли мертвые коровы и живые,
мыча с полузакрытыми глазами.
Мыча траве багровой
и парню, наточившему наваху,
что пробил час обгладывать корову.
Уже бледнели звезды
и жилы под ножами.
А в воздухе копыта все дрожали.
Чтобы луна узнала
и знали ночи желтые отроги:
ушла корова, сгинув по дороге.
Мыча о милосердье,
ушла на свалку смерзшегося неба,
где пьяницы закусывают смертью.
Заря
Перевод А. Гелескула
У зари над Нью-Йорком
четыре ослизлых опоры
и вороньи ветра,
бередящие затхлую воду.
У зари над Нью-Йорком
ступени безвыходных лестниц,
где в пыли она ищет
печальный рисунок фиалки.
Восходит заря, но ничьих она губ не затеплит —
немыслимо завтра и некуда деться надежде.
Голодные деньги порой прошумят над бульваром,
спеша расклевать позабытого в парке ребенка.
И кто пробудился, тот чувствует каждым суставом,
что рая не будет и крохи любви не насытят,
что снова смыкается тина законов и чисел,
трясина бесцветной игры и бесплодного пота.
Рассвет умирает, глухой от кандального лязга,
в содоме заносчивых знаний, отринувших землю.
И снова, кренясь от бессонницы, тянутся люди,
как будто прибитые к суше кровавым потопом.
Рождество на берегах Гудзона
Перевод Б. Дубина
Этот губчатый дым!
И моряк с раскроенной глоткой.
И большая река.
И ветер из темных пределов.
И этот нож, любовь, этот нож.
Было четверо моряков, сражавшихся с миром,
миром шипов, давно очевидных любому,
миром, который проскачет насквозь лишь конный.
Был моряк, были сотни и тысячи их,
сражавшихся с миром головокружительной гонки,
не замечая, что мир
опустел, покинутый небом.
Мир покинут покинутым небом.
Груды кирок и пиршества трав.
Кропотливые муравьи и монеты в болотной жиже.
Мир покинут покинутым небом,
и ветер у всех околиц.
Червь воспевал надвигающееся колесо,
а моряк с раскроенной глоткой
воспевал водяного медведя, который его придушит,
и все воспевали хвалу.
Аллилуйя. Пустынное небо.
И все то же. Все то же! Одна аллилуйя.
Я целую ночь провел на лесах окраин,
оставляя кровавые пятна на гипсе проектов,
помогая матросам собрать ошметки снастей.
И вот я с пустыми руками стою над ревущим устьем.
И пускай в любое мгновенье
новый ребенок расправит кустик сосудов
и гадючье потомство, ползущее из-под веток,
усмирит кровожадных, вперяющихся в нагого.
Есть лишь одно: пустота. Покинутый мир. И устье.
Какой там рассвет! Давно отжившая сказка.
Только это – речное устье.
О мой губчатый дым!
О моя раскроенная глотка!
О большая моя река!
О мой ветер из чуждых пределов!
О любовь моя, нож, этот ранящий нож!
Нью-Йорк, 27 декабря 1929 г.
Слепая панорама Нью-Йорка
Перевод А. Гелескула
Если это не птицы,
покрытые гарью,
если это не стоны, громящие окна свадьбы,
тогда это, верно, хрупкие дети ветра,
которые свежей кровью поят заскорузлый сумрак.
Нет, это не птицы,
потому что мгновенье – и птицы станут волами;
это могут быть камни, белые в полнолунье,
и всегда – это дети, истекшие кровью
до того, как судья приподнимет завесу.
Все знают боль, которая дружит со смертью,
но боль настоящая не обитает в душах,
и в воздухе нет ее, и нет ее в нашей жизни
и в этих задымленных кубах.
Настоящая боль, та, что все заставляет проснуться,
это крохотный, вечно горящий ожог
в безвинных глазах неизвестных миров.
Забытые платья так давят на плечи,
чтонебо порой их сгоняет в шершавое стадо.
А умершие от родов узнают перед смертью,
что каждый шум – это камень, и каждый след – это сердце.
Мы забываем, что есть у мысли задворки,
где заживо съеден философ червями и сбродом.
Но слабоумные дети отыскивают по кухням
маленьких ласточек на костылях, знающих слово «любовь».
Нет, это не птицы.
Птицы не воплощают мутный озноб болота.
И это не жажда зверства, гнетущая ежечасно,
не лязг самоубийства, бодрящий нас на рассвете.
Это воздушный взрыватель – и весь мир в нас
становится болью,
это атом живого пространства, созвучного скорости света,
это смутная лесенка, где облака отдыхают
от вечного гвалта, бурлящего в бухтах крови.
Сколько искал я
этот ожог, никому не дающий заснуть,
а находил лишь матросов, распятых на парапете,
и хрупких детенышей неба, засыпанных снегом.
А настоящая боль оставалась где-то,
где каменели рыбы, внутри бревна задыхаясь,
на пустошах неба, чуждого древности статуй
и пламенной дружбе вулканов.
Нет и в голосе боли. Одни только зубы,
но зубы замолкнут, разъединенные крепом.
Нет в голосе боли. И только земля остается.
Земля, где всегда есть двери, открытые в рай плодов.
Нью-Йорк
Свидетель обвинения
Перевод А. Гелескула
В каждом значке умноженья —
капля утиной крови.
В каждом знаке деленья —
капля крови матроса,
а за крестами сложенья
певчие реки крови,
что лживым нью-йоркским утром
заливают спальни предместий
серебром, цементом и ветром.
Есть горы. Я это знаю.
Есть телескопы для умных.
Знаю. Но здесь не затем я,
чтобы глядеть на небо.
Я здесь, чтобы кровь увидеть —
это она клокочет,
вбирая в омут машины,
и языком змеиным
лижет людские души.
Каждый день убивают в Нью-Йорке
четыре миллиона гусей,
пять миллионов свиней,
два миллиона голубок,
и всё – на пир полутрупам.
Миллион коров,
миллион ягнят
и еще миллион петухов,
зарю высекавших из тьмы
пронзительно-острым криком.
Нет, лучше уж с тяжким вздохом
клинок вострить и нещадно
гонять разъяренных гончих,
охотясь за диким зверем,
но только не это, не это!
Не рассвет над железной дорогой,
не состав бесконечный, не эти
с парным молоком цистерны,
цистерны, полные крови,
не эти вагоны, где розы
томятся в тугих вязанках,
придушены парфюмером.
Все утки, куры, телята,
и голуби, и ягнята
отдадут свою кровь до капли,
чтоб вы подсчитали прибыль.
И вновь предсмертные стоны
бедных коров убиенных
с утра плывут над Гудзоном
допьяна упившимся нефтью.
Свидетель – я обвиняю
всех тех, кто слышать не хочет
о другой половине мира —
там, за бетонной стеною,
куда вмуровано сердце
покинутой животины —
и все еще бьется! Бьется!
И скоро все мы там будем,
все канем в провал бездонный,
лишь грянет последний праздник
и напрочь выбьет опоры.
Но прежде я обвиняю
глухих,
я плюю в лицо им.
Пусть слышат меня другие —
бесприютные глупые дети.
Они в облаках витают,
мурлыча простой мотивчик,
и тыкают в муравейник
своей соломинкой ломкой,
чтобы выудить ржавый усик.
Нет, это не ад. Это площадь.
Не смерть,
а лоток с капустой.
Глядите, в лапке котенка,
раздавленной автомобилем, —
вся дальная даль земная,
все глуби речных излучин.
Червь у девочки в сердце
уже распевает гимны.
Повсюду гниль и железо,
и комья земли изрытой —
всё только прах, уносимый
великой рекой цифири.
Что ж делать? Писать пейзажи,
стихи о любви, обреченной
оставить лишь тень на снимке,
горсть пепла, крови глоток?
Святой Игнатий Лойола
однажды убил крольчонка,
и стон его покаянный
звучит со всех колоколен.
Нет. Нет. И нет! Проклинаю
и место – быть ему пусту! —
и сговор контор, что смертью
щетинясь, грозят лесам.
Да скормят меня коровам,
убиенным бедным коровам,
чьи стоны плывут над Гудзоном,
допьяна упившимся нефтью.
Руина