Петра Куве - Дело Живаго. Кремль, ЦРУ и битва за запрещенную книгу
В 1944 году Пастернак получил своеобразное поощрение, призывающее его стремиться дальше и выше. В 1944 году в Москву из Ташкента, где она жила в эвакуации, приехала Анна Ахматова. Она привезла Пастернаку старое письмо от Мандельштама, написанное за два года до его гибели. Нашла письмо Н. Я. Мандельштам, вдова Осипа Эмильевича. Мандельштам, который когда-то предупреждал[153] Пастернака, что переводы заглушат его оригинальные творения, писал: «Я хочу, чтобы ваша поэзия[154], которой мы все избалованы и незаслуженно одарены, шагнула дальше в мир, к народу, к детям. Позвольте мне сказать вам хотя бы раз в жизни: спасибо за все и за то, что это «все», однако, «еще не все». Для Пастернака это письмо, пусть даже оно относилось к стихам, стало горьким напоминанием, что ему еще есть к чему стремиться.
В мае 1945 года в Оксфорде скончался отец Пастернака. Пастернаку казалось, что ему следует «сгореть от стыда»[155], когда «его собственную роль так чудовищно раздули», а талант отца не вызвал «и сотой доли того признания, какого он заслуживает».
Чувство вины, горе, неудовлетворенность собой, потребность в «масштабной картине», желание, наконец, написать классику — все это в сочетании произвело то, что один друг назвал «глубокой внутренней переменой»[156], которая и подтолкнула Пастернака к «Доктору Живаго».
Первое письменное упоминание[157] о романе появляется в письме к Надежде Мандельштам в ноябре 1945 г., когда Пастернак написал, что приступил к новому произведению, роману, который охватывает всю их жизнь. В канун нового 1945 года Пастернак столкнулся с Гладковым на Моховой улице возле Кремля. Хотя их постоянно толкали прохожие, им удалось обменяться несколькими словами; шел небольшой снег, припорошивший воротник и шапку Пастернака. Пастернак сказал, что работает над романом[158] «о людях, которые могут быть представителями моей школы — если бы у меня была школа». Перед тем как пойти дальше, он застенчиво улыбнулся.
В письме, написанном сестрам в Англию в конце года, он утверждал, что собирается изображать важнейшие события в жизни страны ясным, простым языком. «Я начал[159], но все еще так далеко от того что хотят от нас здесь и что привыкли ждать от нас люди, что трудно писать регулярно и прилежно». По мере того, как продвигалось действие, настроение у Пастернака улучшалось. «Я в том же прекрасном настроении[160], каким наслаждался более 30 лет назад; это почти смущает». Ему казалось, что дни и недели свистят[161] мимо его ушей. «Я писал это с большой легкостью[162]. Ситуации были совершенно определенными, ужасно точными. Все, что мне оставалось делать, — слушать их подсказки всей душой и послушно воплощать их предложения». Кроме того, весной 1946 года Пастернака подбадривал восторженный прием, оказанный ему москвичами на нескольких литературных вечерах. В апреле 1946 года на вечере в МГУ, когда он собрался уйти со сцены, слушатели просили его продолжать. Через месяц, на вечере в Политехническом музее, его снова вызывали на «бис». Пастернак писал сестрам, что переживает своего рода роман с читателями и слушателями. «Это чувствуется в концертных залах[163], где билеты распродаются, как только мое имя появляется на афише, — и, если я запинаюсь, начиная читать любое из моих стихотворений, мне подсказывают из трех или четырех различных мест» (один знакомый предположил[164], что Пастернак, выступая с чтением своих стихов, нарочно притворялся забывчивым, чтобы испытать читателей и крепче привязать их к себе).
3 апреля 1946 года Пастернак принимал участие в вечере поэзии, куда пригласили московских и ленинградских поэтов. Пастернак опоздал[165], и аудитория разразилась аплодисментами, когда он попытался незаметно пройти на сцену. Выступавший в то время поэт вынужден был прервать чтение до тех пор, пока Пастернак не сядет на место. Перебитого и, несомненно, раздраженного поэта звали Алексей Сурков; в его лице Пастернак нажил непримиримого врага. Именно Сурков говорил, что Пастернаку, чтобы стать великим, необходимо впитать в себя революцию. Разрыв казался не простым совпадением, когда примерно то же произошло почти через два года, когда Сурков выступал на «Вечере поэзии»[166] в Политехническом музее, посвященном теме: «Долой поджигателей войны! За прочный мир, за народную демократию!» Зал Политехнического считался одним из самых больших в Москве; он был настолько переполнен, что люди сидели в проходах, а на улице толпились те, кто не мог попасть в зал. Сурков приближался к концу стихотворного обличения НАТО, Уинстона Черчилля и всяких западных агрессоров, когда аудитория взорвалась аплодисментами — как будто невпопад. Покосившись через плечо, Сурков снова увидел Пастернака. Незаметно пробираясь на сцену, он снова лишил Суркова заслуженных похвал. Он вытянул руки, чтобы утихомирить толпу и позволить Суркову продолжать. Когда Пастернака наконец вызвали к микрофону, он лукаво заметил: «К сожалению, у меня нет стихов по теме вечера, но я прочту вам несколько вещей, написанных до войны». Каждое стихотворение встречалось восторженно. Кто-то закричал: «Шестьдесят шестой давай!», имея в виду 66-й сонет Шекспира, который Пастернак перевел в 1940 году. В сонете бард восклицает:
И вспоминать, что мысли заткнут рот,
И разум сносит глупости хулу,
И прямодушье простотой слывет,
И доброта прислуживает злу.
Измучась всем, не стал бы жить и дня,
Да другу трудно будет без меня.
Пастернаку хватило ума не цитировать строки, в которых усматривалась отсылка на политику. Но продолжительные аплодисменты перешли в овацию, кто-то топал ногами — потенциально опасное изъявление любви для ее получателя. (Когда так же принимали Ахматову на одном вечере во время войны, Сталин, по слухам, спросил: «Кто организовал овацию?»[167]) Председательствующий на вечере звонил в колокольчик, пробуя восстановить порядок, и Пастернак позволил себе торжествующую улыбку. Большая группа слушателей последовала за ним после вечера домой. Сурков кипел от злости. Во время войны он сделал себе имя топорными патриотическими стихами, в которых провозглашал:
С бандой фашистов[168] сразиться
Смелых Отчизна зовет.
Смелого пуля боится,
Смелого штык не берет.
Один западный репортер[169], живший в то время в Москве, писал о «подчеркнутой мужественности» Суркова. Грубый, краснолицый и мускулистый, он говорил громко — иногда казалось, будто он обращается к толпе, а не к одному собеседнику. Ходил он нарочито быстро, широким шагом. Сурков родился на девять лет позже Пастернака в крестьянской семье в подмосковной деревне; приехав в столицу, он задумал завоевать себе прочное положение. Венгерский писатель Дьердь Далош, учившийся в МГУ, назвал его особым советским видом мольеровского «мещанина во дворянстве». Далош пришел к выводу: «…чтобы понять фигуру[170] вроде Суркова, добро и зло следует считать не противоположностями, но частями одного нераздельного целого». Один советский перебежчик, давший показания в конгрессе США, утверждал, что Сурков был «человеком КГБ»[171], имея в виду, что он считался доверенным лицом, исполнявшим, когда требовалось, поручения органов госбезопасности.
Надежда Мандельштам отмечала, что в разговорах Сурков всегда ссылался на некую таинственную организацию, которую он называл «они». Он часто даже хотел проявить доброту, но не способен был действовать, пока не узнает мнения вышестоящих.
«Я заметила, что «они» считают, думают, полагают[172]… Однажды я спросила: кто же это «они»? «Ведь для меня «они» это вы». Он был крайне удивлен — мы так приятно разговаривали, и для него, поэта, вдова погибшего поэта была дамой, которую он однажды принял без очереди. Потом я поняла, что мир состоит из этажей и те, кто выше, называются «они». Сурков ходит на один из невысоких этажей, и ему тоже говорят, что надо доложить и выяснить, как «они» на это посмотрят. Над следующим «они» перекрытие, а затем снова «они». Н. Я. Мандельштам приходит к выводу: «Кругом «они», и Сурков мечется, улещивая писателей, ведя классовую борьбу и вымаливая у тех, кто «они», кое-какие подачки для своих подопечных. В классовой борьбе он должен сохранять кадры».
К Пастернаку Сурков питал особую враждебность, зато проявлял заботу об Ахматовой. Он старался облегчить ей жизнь и даже приносил ей роскошные розы. Однако «он душой и телом был предан[173] системе, которая испытывала патологический страх перед каждым словом, не стесненным рамками условностей, и особенно перед поэзией». Ни один поэт не вызывал в Суркове такой враждебности, как Пастернак. Однажды Пастернак в частной беседе просто пришел к выводу, что Сурков «его ненавидит»[174]. С другой стороны, Пастернака никогда не ожесточали враждебность и критика Суркова. После войны он хвалил стихи Суркова как образец нового реализма и уверял, что Сурков — один из его любимейших поэтов благодаря его грубо обтесанному, громогласному стилю. «Да-да, не удивляйтесь[175]. Он пишет, что думает: думает «Ура!» — и пишет «Ура!». У него есть свежие ритмы».