Огюст Роден - Беседы об искусстве (сборник)
– Любуетесь моим «Распятием»? – спросил Роден. – Дивная вещь, не правда ли? Своим реалистическим подходом оно напоминает «Распятие» из церкви Святого Креста в Бургосе – впечатляющий образ, ужасный, можно сказать, отталкивающий, это изображение можно принять за настоящий труп…
Этот Христос куда менее натуралистичен. Как здесь чисты и гармоничны линии тела и рук!
Видя, в какой восторг пришел Роден, я решил спросить его, религиозен ли он.
– Смотря какое значение вкладывать в это слово, – ответил он. – Если считать религиозным человека, который принуждает себя к выполнению соответствующих обрядов, подчиняется определенным догмам, то я, разумеется, не религиозен. Да и есть ли таковые в наше время? Кто способен отрешиться от критического настроя ума, от разума как такового?
Но религия, на мой взгляд, это не бормотание «Верую», а нечто иное. Это ощущение всего непонятного, непостижимого в мире, преклонение перед неведомой силой, на которой основаны мировые законы, которая охраняет всякое живое существо; это предположение, согласно которому Природа не улавливается нашими пятью чувствами, – это громадная сфера, которую невозможно увидеть ни обычным, ни духовным зрением; это, наконец, порыв нашего сознания к бесконечному, к вечности, к безграничному познанию и любви – быть может, иллюзорный, но заставляющий нашу мысль окрыленно трепетать в этой жизни.
И в этом смысле я религиозен.
Роден отвлекся, наблюдая за игрой стремительных отблесков огня, пылавшего в камине, а затем продолжил:
– Если бы религии не существовало, мне пришлось бы ее выдумать.
Настоящие художники, в общем-то, самые религиозные из всех смертных.
Полагают, что мы живем лишь чувствами и довольствуемся внешней стороной вещей. Нас принимают за детей, опьяненных переливами цвета, забавляющихся формами, как игрой в куклы… Нас плохо понимают. Линии и оттенки для нас всего лишь знаки потаенной реальности. Минуя поверхность, наш взгляд погружается в глубинный смысл вещей, и когда впоследствии мы воспроизводим их контуры, то обогащаем оболочки предметов их духовным содержанием.
Художник, достойный этого звания, должен передать всю правду Природы, и не только внешнюю, но также прежде всего внутреннюю.
Когда хороший скульптор ваяет человеческий торс, то стремится воплотить не только мышцы, но и жизнь, то, что их оживляет… больше, чем жизнь… – мощь, которая вылепила их, наделила их изяществом, или энергией, или притягивающим очарованием, или необузданным неистовством.
Микеланджело вкладывал творящую силу в живую плоть… Лука делла Роббиа[114] – божественную улыбку. Так каждый ваятель, следуя собственному темпераменту, наделяет Природу душой грозной или же нежной.
Пейзажист, возможно, заходит еще дальше. Он видит отблеск вселенской души не только в одушевленных существах, но и в деревьях, кустах, холмах и равнинах. То, что для других всего лишь дерево или земля, представляется художнику-пейзажисту ликом необозримого существа. Коро видел доброту повсюду – в вершинах деревьев, траве на лугах, в зеркальной поверхности озер. Милле видел страдание и смирение.
Великий художник во всем слышит отклик духа вселенной на призыв собственного духа.
Разве скульптор не совершает акта преклонения, когда ему открывается грандиозность изучаемых им форм? Он умеет в путанице второстепенных линий высвободить тот вечный тип, что живет во всем сущем, провидя в глубинах божества незыблемые модели, послужившие основой творения. Возьмите, например, такие шедевры египетской скульптуры, как изображения людей и животных. Скажите, разве характерное для них подчеркивание наиболее существенных контуров не сходно с волнующим воздействием священного гимна? Художник, которому присущ дар обобщения форм, то есть способность выявить их логику, не лишая живой конкретности, вызывает в нас то же религиозное настроение, передавая нам собственный трепет перед бессмертными истинами.
– Нечто вроде трепета Фауста перед загадочной обителью Матерей[115], где он встречается с неувядаемыми героинями великих поэтов, созерцает прообразы всех земных вещей в их бесстрастном величии, – заметил я.
– Какая изумительная сцена, какое всеобъемлющее видение Гете! – воскликнул Роден. – Впрочем, – продолжил он, – таинственность, подобно атмосфере, окутывает и прекрасные творения искусства.
На самом деле они выражают то, что испытывает гений перед лицом Природы. Они отражают это со всей ясностью и щедростью, доступной человеческому разуму, но неизбежно сталкиваются при этом с безграничной областью Непознанного, которая со всех сторон охватывает столь ничтожную сферу познания. И таким образом, мы ощущаем и сознаем лишь ту внешнюю сторону вещей, которой они повернуты к нам и воздействуют на наши органы чувств и душу. Все же остальное теряется в бесконечной тьме. И даже совсем рядом с нами тысячи вещей остаются скрытыми от нас, поскольку мы не способны воспринять их.
Роден смолк, я удовольствовался тем, что прочел стихотворение Виктора Гюго:
Всегда мы видим у вещей одну лишь из сторон,
Другая скрыта в грозном мраке тайны настоящей.
Страдает от последствий человек, причин не знает он,
А все, что видит он, то бесполезно, мимолетно, преходяще.
– Поэт выразил это лучше, чем я, – улыбнувшись, заметил Роден.
Произведения искусства – это самые высокие свидетельства ума и искренности человека, выражающие все, что можно сказать о людях и мире, вместе с тем они дают нам понять, что существуют вещи, познать которые невозможно.
Всякому шедевру присуща таинственность, от которой слегка кружится голова. Вспомните вопросительный знак, витающий над картинами Леонардо да Винчи.
Но я не прав, назвав этого великого мистика, – с помощью этого примера было бы слишком легко доказать мою теорию. Возьмем лучше такое возвышенное полотно, как «Сельский концерт» Джорджоне[116]. В нем воплотилась нежная радость жизни, к ней, однако, примешивается меланхолическое опьянение, некий вопрос: что такое человеческая радость? Откуда она? К чему ведет? Вот загадка бытия!
Если хотите, возьмем еще «Собирательниц колосьев» Милле[117]. Одна из женщин, изнемогая под палящим солнцем, разогнула усталую спину и смотрит вдаль. И мы, кажется, понимаем, какой вопрос вспыхнул в ее темном, неразвитом сознании: зачем все это? В этом кроется овевающая картину тайна.
К чему этот закон, сковавший человеческие существа страданием? К чему эта извечная иллюзия, заставляющая их любить жизнь, по временам столь мучительную? Проблема, наполняющая нас томлением!
Впечатление тайны оставляют не только шедевры искусства, связанные с христианской цивилизацией. То же ощущение испытываешь перед шедеврами античного искусства, например перед «Тремя Парками» Парфенона[118]. Я называю их Парками по установившейся традиции, хотя, по мнению ученых, это изображение других богинь, – впрочем, это не столь важно… Группа из трех сидящих женщин, но позы их полны такого безмятежного величия, что они кажутся причастными к чему-то поразительному, неведомому нам… над ними витает атмосфера великой тайны: они же являлися небесными слугами нематериального вечного Разума, которому подвластна Природа.
Вот так художники устремляются к вратам Непознаваемого. Некоторые расшибают о них лбы; те, кто одарен более радостным воображением, верят, что до них через стены доносится мелодичное пение птиц, свивших гнезда в таинственном саду.
Я внимательно слушал хозяина мастерской, доверявшего мне ценнейшие размышления о своем искусстве. Можно было заключить, что усталость, приговорившая его тело к отдыху перед этим танцующим пламенем очага, предоставила его духу еще большую свободу, приглашая отдаться вольному полету мечты.
Я перевел разговор на его собственные творения.
– Мэтр, – обратился я к нему, – вы рассуждаете о других художниках, оставляя себя в тени. А между тем вашему искусству в сильнейшей степени присуща таинственность. Даже в ваших миниатюрных скульптурах ощутим порыв навстречу незримому и необъяснимому.
– Ха, дорогой Гзель, – откликнулся он, бросив на меня иронический взгляд, – если мне удалось «перевести» некоторые чувства на язык скульптуры, совершенно бесполезно вдаваться в словесные подробности; поскольку я не поэт, а скульптор, можно с легкостью прочесть все в моих работах, а если нет – значит, я не испытал этих чувств.
– Вы правы: предоставим публике открыть их. Скажу вам, что мне, похоже, удалось подметить таинственное в вашем воображении. Подтвердите, верно ли мое суждение. Как мне кажется, более всего в человеческих существах вас занимает странное томление души, заключенной в телесную оболочку.
В каждой вашей статуе есть эта устремленность духа к мечте вопреки тяжеловесной и вялой плоти.
В вашем «Иоанне Крестителе» грузный, почти грубый организм напряжен, даже приподнят своей божественной миссией, лежащей за пределами возможностей земного человека. В ваших «Гражданах Кале» душа, захваченная возвышенной идеей бессмертия, влачит на поругание запинающееся тело, кажется едва не выкрикивая знаменитое: «Трепещешь, плоть!» («Генрих IV[119]»). Ваш «Мыслитель» в тщетном стремлении объять абсолютное сгибает, вдавливает в землю, скрючивает свое атлетическое тело. Даже в «Поцелуе» взволнованный трепет двух тел передает ощущение, что они не способны осуществить заветное желание душ неразрывно слиться воедино. Ваш «Бальзак», гений, неотступно преследуемый гигантскими видениями, встряхивает, как ветошь, свое немощное тело, приговаривая его к бессоннице и каторжной работе.